Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 97

Интриги завистников испортили все. Этот развязный говорун Тургенев с барскими замашками салонного остроумничания, очевидно, желая уронить его в глазах Панаевой, начал однажды вечером плоско и тяжеловесно подсмеиваться над скороспелыми знаменитостями. Он паяснически изображал какого-то горестного рыцаря, помешавшегося на своей внезапной известности. Шутка ли! Вчера неведомый чиновничек, сегодня – великий гений, известен императору, объявлен надеждою русской литературы, наследником самого Гоголя.

Это было уж слишком явно и грубо. Но поддержанный мерзким хихиканьем своих ничтожных соумышленников, этот бесстыдный болтун, корчащий из себя российского Альфреда де Мюссе, не унимался.

– Не самое ли смешное из помешательств – мания грандиоза? – громогласно вопрошал он. – Вы только подумайте: новый кумирчик, утвердившись на своем пьедестальчике, уже требует поклонений, восторгов, отличий. Его вещи должны печататься на самых почетных местах, особыми шрифтами, украшаться виньетками и рисунками, обводиться каймой! (Достоевский чувствовал, что он бледнеет. Панаева сделала попытку остановить шутника, но тот уже несся очертя голову.) И вот, нашим бледным гением стали зачитываться графини, фрейлины, великосветские красавицы с пушистыми буклями и громкими именами. Одна даже объяснилась ему в любви, но он, по неопытности, растерялся, чуть в обморок не упал и только бормотал в ответ: «Ах, маточка вы моя, маточка моя…»

Достоевский не выдержал. Он вскочил, возмущенный и подавленный. Без оглядки бежать от этих завистников, сплетников, картежников и пустозвонов! Никогда, никогда он этого не простит Тургеневу! При ней, при этой единственной, обожаемой, прекраснейшей из прекрасных, так осмеять его, так унизить!

(Так бывало и впоследствии. Его сопровождали повсюду неразлучною четою слава и позор. Вечные толки о болезни, о мнительности, о неуживчивости, о тайных грехах и пороках, о развращенности, злости и зависти. Ведь он – государственный преступник, неудачник, несчастный, нищий, осужденный на смерть, закандаленный, заклейменный черным недугом. Ему нужно было мастерством и силою своих созданий заглушить и перекричать эти ползучие толки, клевету, пересуды кружков. Славой растоптать сплетню.

Теперь он к этому привык. Но в тот вечер он был ошеломлен этой благовоспитанной травлей.)

Вне себя от возмущения он поспешно выбежал из гостиной. За ним в полутемный кабинет вышла своей легкой походкой сама Аннунциата.

– Не огорчайтесь… Ну мало ли что взбредет на ум Тургеневу!

Он вздрогнул. «Но чудеснее всего, когда глянет она очами в очи, водрузивши хлад и замирание в сердце…» Это было время, когда Гоголя знали наизусть.

И пока он быстро, на прощанье, еще обиженный, но уже растроганный, целовал ее протянутую руку, она коснулась своими свежими губами его воспаленного лба и слегка погладила его растрепанные и торчащие вихры. Сердце заныло и переполнилось сладкою мукою. – «Вот оно счастье, больше ничего не нужно, отдать за нее душу, жизнь, все…» И в каком-то полусознании, не отдавая себе полного отчета в своих действиях, охваченный головокружением наплывающего блаженства, он молящим жестом притянул к себе руку Панаевой, чтоб покрыть благоговейными и страстными поцелуями горделивое чело Аннунциаты.

Она с удивлением шагнула под натиском его неожиданного влечения, но как-то в сторону от него, немного испуганно и даже с неудовольствием. Но, впрочем, сейчас же овладела собою и даже улыбнулась – приветливо, но что-то уж очень великосветски.

– Друг мой, этого нельзя, вам никак нельзя увлекаться мною. Это ни к чему, сохраним же лучше нашу дружбу, вы ведь можете служить женщине, как поэт и рыцарь, я знаю…

Впервые с такой очевидностью и горечью он почувствовал, что не создан для блестящего романа, что нет у него жеста, пленяющего избалованных женщин, что он беспомощен и робок в обольщении красавиц, что ему суждено без бою уступать здесь место другим, решительным, умелым, уверенным.





И сквозь боль и стыд зазвенело в памяти:

Сколько раз это повторялось с ним впоследствии и даже до сегодняшнего дня! Вскоре всем стало известно, что руководительницу «литературного подворья» завоевал делец, предприниматель, будущий миллионщик Некрасов. А ему, обиженному в ее гостиной и нежно утешенному ее бесстрастной лаской, оставалось только подыскивать среди Кларушек и Марианн смуглые лица с матовым румянцем и где-нибудь, в меблированной комнате, на убогой наемной постели, перед блеклыми и поношенными прелестями своей подкрашенной подруги, воображать высокий царственный торс и прохладные губы Панаевой…

Девушка с Невского

У тебя осталась моя гравюра «Христос и та женщина» Синьоля. Там есть надпись: Qui sine peccato est vestrum primus in illani lapidem mittat. Бедная, бедная моя! Ты ли та грешница?..

Так оно и было тогда. Раздавленный, опозоренный, осмеянный и отвергнутый, он беспомощно волочил короткими ногами свои огромные ступни по слякотным плитнякам Невского, чувствуя, что все кончено, что счастье навсегда отвернулось от него, что впереди пустота, безнадежность, безумие, смерть.

Он был один. Вокруг суетились пешеходы, проносились экипажи, кричали форейторы, дребезжали свистки полицейских хожалых, мигали и скрипели фонари, чернели переулки, уводящие в дальние участки огромного, многоквартального города. А там острова, пустыри, лесистые пространства, степи, бескрайные окоемы России, моря, заливы, Италия… Он был один.

На углу Литейной, почти под самым фонарем, у чугунной надолбы, стояла девушка. Пунцовое перо обжигало ее крохотную шляпку, сине-альный шарф, охватив горло, ниспадал своим мерцающим бисерным фриволите на весенний бурнус, очевидно, слишком легкий для первых заморозков. Лужи уже затягивались стеклянной пленкой и хрустели под неосторожным шагом. Он бросил взгляд на эту несвоевременную щеголеватость. Девушка улыбнулась: «Пойдемте».

Он остановился. Тонкие и вычурные ухищрения женской моды обрамляли простое и чистое лицо молодой мещаночки с чуть вздернутым носиком, прямыми гладко затянутыми русыми прядями и совершенно прозрачными зазывающими глазами, не утратившими какой-то детскости выражения даже в искусственном кольце сурьмы вдоль ресниц. Эта сохранившаяся наивность кроткого взгляда и полоснула его тогда по сердцу. Ему так нужна была в ту минуту кротость и всепокорность женщины, хотя бы и с улицы.

В комнате, без хитрой шляпки и нелепого бурнуса, она показалась ему еще милее. Таких именно выбирают закоренелые развратники в толпе публичного дома. Она, судя по всему, еще только недавно вышла на тротуар, и ужасное ремесло не успело отложить на эти семнадцатилетние щеки своего изнурительного отпечатка. Телосложение ее еще не утратило отчетливости линий и полноты контуров. Взгляд еще не вполне изолгался.

И вот возник среди мировых пространств тесный холодный полутемный кубик меблированного номера, предназначенный Для его счастья. Доски, положенные на бревенчатые плахи и прикрытые убогим пологом. Так это просто: синенький билетик, и ты уже не одинок, тебя любят, молодая женщина отдается тебе, свершается в пустыне мира великое таинство страсти…

Мешал немного этот сладкий запах венгерской помады и скользкость плотной кожи под слоем грубых белил. Да и руки у нее как-то странно тонки, словно у голодающей. Но тело еще не изношено и даже не утратило первоначальной свежести. И вот он покрывает ее плечо поцелуями, к удивлению своей минутной подруги.

Ему мерещится Аннунциата. Сосредоточенный жар ее ласки, запрокинутая горделивая голова с опущенными веками, полураскрытые, томящиеся припухлые губы, сурово и страдальчески приподнятые брови, мучительность страстной судороги, пробегающая по чеканной бронзе лица. С плотно закрытыми глазами, припав щекой к набеленной коже худенького девичьего плеча, вбирая в свои объятия этот хрупкий торс, взвинчивая нервы душным запахом дешевой пудры, он видит перед собой высокий стан, тяжеловесную смолу кудрей, ленивые жесты избалованной примадонны с пронзительной цыганской синью в ресницах. И легкие, обволакивающие нежностью, обнаженные и воздушные руки – крылья сфинкса или объятия египетской царицы. Аннунциата в его власти.