Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 97

– Чем же? Строгостью? Взыскательностью?

– О, хуже, хуже! В детстве мы боялись его мелочной требовательности, его угроз и попреков. Долго служил он военным, участвовал в трудных походах, работал в гошпиталях, привык к суровости воинских уставов и ужасам битв, отступлений, разгромов. Быт лазаретов ковал его мрачную душу. Как только мы подросли, мы поняли, что он замучил нашу мать своими пороками – скупостью, развратом, бессмысленной ревностью, горьким пьянством. При нас он не раз доводил ее до истерик и горького плача. Не щадил ее даже в беременности низкими своими подозрениями. Он дрожал над каждой тряпкой и над каждой поломанной ложкой, вел реестр белью и столовой утвари, вечно хныкал о своей нищете, – хотя получал оклад штаб-лекаря при казенной квартире и дровах, занимался практикой и владел небольшим поместьем в Тульской губернии. Лицемер и притворщик, он охотно жаловался на свою бедную участь, вечно ждал разоренья. Он был чувствителен и жесток, любил музыку и зверски расправлялся с крепостными, тиранил всю семью и питал непреодолимую тягу к французским словечкам, каламбурам и анекдотам. Подозрительность его не знала границ. Вечно ему казалось, что его обкрадывают, всех слуг он считал ворами, озирался, дрожал, что его ограбят и зарежут… Это бросало его в состояние мрачной и гнетущей тоски, давящей и изнуряющей горести, из которой единственным выходом было вино…

Воспоминание вызывало почти физическое отвращение, тошнота подступала к горлу, тяжелый холод, словно дуновение из сырой покойницкой, прошел по всему телу.

– Он пил горькую. Один, запершись, тайно и стыдясь своего порока, он заливал себя коньяком, водкой, наливками… Он любил после рюмки сладкое – варенье, пирожное, мед, пастилу, густой турецкий кофе. Мать все приготовляла ему… и он жадно глотал алкоголь и лакомства. Помню его лицо – правильное, но испитое и злобное, маленькие глазки с жестким взглядом, взъерошенные волосы, тонкий нос, отвислый оплыв под подбородком. Крупное адамово яблоко постоянно шевелилось и двигалось по его шее, как орешек в горле индюшки. Благообразно и отвратительно… Женская прислуга у нас не держалась – кроме старух. Василиса – прачка, помню, сбежала. За красавицу Веру, горничную, отец в исступлении и ярости как-то отвесил пощечину дяде, любимцу и лучшему другу бедной матушки. Это был ее младший брат, богатый приказчик-суконщик, певец и красавец, гитарист и кутила, беспечный балагур-весельчак. А Веру тотчас же прогнали… Старший брат, лучше всех понимавший характер отца, от него отвращался. Он обожал нашу мать, болезненную и кроткую, он не мог простить отцу его распущенности…

– В чем же она выражалась?

– В пьяном виде его начинало неудержимо тянуть к женщинам – не к матери, больной чахоткой и изнуренной родами – восемь человек детей! – к любовницам, которых он ухищрялся заводить всюду: в палатах, в своей квартире, среди больных на практике, в деревне. Он был одержим тем жестоким сладострастием, – да, да, мучительным, безжалостным, хищным! – из которого рождаются все грехи, все страдания, все боли… Он словно был укушен каким-то ядовитым насекомым, тарантулом похоти, гнавшим его все к новым и новым возлюбленным. Он никогда не выбирал их, все были для него хороши… и это было отвратительно и грязно… В нем было много непонятного и отталкивающего – он любил крыс, пауков, тараканов. «С ними веселее, чем с людьми», – говаривал он…

– Как же он погиб?

– О, после смерти матери он совсем опустился. Покойница следила за ним, ободряла, поддерживала в нем обличие добропорядочности. Когда ж похоронили мать, он сразу впал в свои пороки. Он совершенно распустился, дико запьянствовал, дал полную волю своему паучью сладострастию. Он, нужно вам знать, ведал отделением больных женского пола, и это облегчало ему удовлетворение его похоти. Вскоре его не стали держать на службе. Он вышел в отставку и поселился с дочерьми в деревне. Здесь он почти истязал их своей подозрительностью, издевательством, оскорбительными насмешками. Лез под их кровати, высматривал – не запрятаны ли там их любовники. А сам на их глазах устраивал в доме оргии с домашней прислугой, крепостными работницами, сенными девушками. Крестьяне знали это и копили свою ненависть, чтоб отомстить за жен и дочерей, опоганенных старым клещом, как они прозвали его.

Кресло доктора Яновского начинало странно покачиваться. Воротник железным кольцом сжимал горло. Подступающий ужас заливал все своим холодом. Тревога нарастала и становилась невыносимой. Голова слегка кружилась. Но сквозь колеблющееся и плещущее сознание выступало отчетливо видение прошлого. Что-то начинало дергать глаз и челюсть, щеки вздрагивали, язык вращался с непонятной быстротой, слюна перехватывала дыхание.





– Помню один вечер. Мы со старшим братом проводили лето у отца, в его Даровом. Запой и загул. Сестры в отчаянии заперлись у себя наверху, не смея дохнуть. Старика рассердило их отсутствие. «Что ж, я должен ужинать без семьи? Родные дочери не признают меня? Бегут отца? Привести их!.. Вера, Саша!.. Нечего гнушаться родителя, хоть и пьяненького. Ничего, что тут Катеринушка – она мне друг, а стало быть, вам мачеха. Вера, подойди, поцелуй ее руку, прими ее благословление. Что? Не хочешь? Пьяная, мол, баба? А сама любовников под постель, небось, прячешь? Эх, ты, тихоня-блудодейка…» Старшего брата наконец взорвало. – «Не смейте так оскорблять сестру, стыдитесь, старый распутник!» И весь бледный, трясясь от возмущения, он вывел горько плачущую девушку из-за этой гнусной трапезы. «У, жестокий сладострастник! – проскрежетал он в сенях. – Убить его мало!» Как ни были страшны эти слова, я понял их, и сознаюсь – в ту минуту разделял вполне чувства брата. «Когда-нибудь на глухом перевале, поверь, ужо укокошат его, – продолжал старший брат, – не вечно же им терпеть эти безобразия». – «Что ты, что ты, Михаил! – взмолился наш младший, Андрюша, тихий и кроткий подросток весь в мать. – Можно ли так про отца?» – «Можно! – отрезал старший. – Как еще живет такой человек – не пойму… Мать вогнал в гроб и теперь дочерей истязает». – Прав, прав Михаил, думал я, болея за сестер и вспоминая замученную покойницу…

И вот все произошло по словам брата, словно напророчил. Крестьяне отца, сговорившись, по пути из Дарового в Чермашню, куда он ехал «учить» их дубинкой за нерадивость к работе, накинулись на него и покончили с ним. Смерть ужасная – сдавили половые органы, так что со стариком удар мгновенный… Говорили потом разное: будто за жестокое обращение убили, но мы знаем – за оргии в барском доме Дарового. Слишком тяжел и необычен был способ убийства – что стоило им придушить, ударить по голове… Ведь скрыть преступление все равно было невозможно. Нет, тут талион, древний закон мести, око за око…

Доктор налил стакан воды и протянул его пациенту.

– Вы так побледнели, выпейте… Погодите: немного бестужевских капель…

Достоевский отпил, стуча зубами по стеклу.

– И вот, когда мне в училище приехавший родственник во всех подробностях рассказал об этом убийстве, когда мне представились жесткие, черные, заскорузлые пальцы, сжимающие, как клещами, тело старика, скорчившееся от непереносимой боли, мне показалось, что судорога прошла по мне, что я вдруг с невероятной ясностью понял и старческое сладострастие, и глухую ненависть крепостных, и невыносимую муку этой жестокой казни. Я пожелал смерть отцу, и она наступила – разве это не злодейство, разве я не преступник, не отцеубийца? Казнить меня надо! Все вокруг наливалось кровью и начинало сочиться багровым потом смерти. И все поняв, познав и увидев в одной ослепительной вспышке, я вдруг провалился в глубокую черноту. Потом не помню ничего… Когда же очнулся, все поглотила одна невыносимо гнетущая мысль: я преступник, убийца, я повинен в страшной смерти отца…

(Недавно, проезжая по Германии, Достоевский осматривал в городских музеях собрания старинной живописи. На всевозможных орудиях пыток и казней, на крестах, напоминающих виселицы, корчились обнаженные тела с пронзенными бедрами, надсеченными коленями, изъязвленными лбами, пробитыми ладонями и пригвожденными ступнями. Желтые, как гной, обнаженные тела, покрытые рваными язвами, с подведенными, впалыми животами и тощими ребрами, лица в кровавом поту, сведенные в исступленные гримасы невыносимых болей, – все эти издерганные и напряженные последними судорогами мускулы и кости были поистине ужасны. И об этих корчах разбойников и равви, прилежно и мучительно запечатленных на старых полотнах предшественниками Кранаха и Дюрера, всеми этими забытыми мастерами мрачного германского Возрождения, вспоминал теперь Достоевский, думая о трупе тощего старца, брошенного у перелеска, на полпути между двумя глухими деревушками.)