Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 97

– Я думаю, что формула «искусство для искусства» умерла в нашу эпоху…

– Вспомните Пушкина, – усмехается над своей палитрой живописец, – цель поэзии – поэзия…

– Но так говорить мог один только Пушкин, – волнуясь, возражает Гаршин. – Его цельная художественная натура ни в одном из стремлений своих не могла сделать ошибки…

– Ну, а ваши любимцы – Флобер, Мериме?

– Вы помните у Пушкина: «что нужно Лондону, то рано для Москвы»… В России может, иметь успех и право на существование только писатель-учитель, только художник-проповедник. Вот ваши «Бурлаки» – первая социальная картина у нас. И я кланяюсь вам как величайшему художнику моего времени…

– Вы бы еще ниже поклонились, если б знали мой первоначальный замысел: я собирался изобразить контраст этих запряженных людей и нарядного общества, которому бурлаки уступают дорогу… Но закон построения картины спас меня от такой проповеди.

– Однако здесь вы дали этот контраст, – и какой силой дышит ваша картина!

Он подошел к широкому полотну на одной из стен мастерской. Знойный июльский день. Солнце обливает прямыми лучами разношерстную толпу, сопровождающую чудотворный образ. Губернские именитости, купцы, духовенство, разряженные барыни, полицейские, мужики, нищие, юродивые шествуют и плетутся за носилками, отягощенными массивным золотом иконы, под пестрыми красками хоругвей… Вся Россия с ее чревоугодниками и взяточниками, нагайками и тугими бумажниками, полицейскими и огромной безмолвствующей сермяжной толпой, где мелькает подчас бледное лицо горбуна-мечтателя, – какое благообразие, чинность и принаряженность… и как чудовищно!

– У нас еще немыслимы такие художники, – задумчиво произносит Репин, – как Мессонье или Фортуни, художники жизни и формы самих по себе. Крестный ход увлек меня своими красками – солнечным воздухом и ослепительным летним небом, золотом крестов и окладов, яркостью риз… Какой роскошный материал для великой декоративной живописи, для зрелищной радости! А меня хвалят за поднятые нагайки стражников и толстые брюха купеческих старшин…

– Ты отрицаешь право живописи на мысль? – удивляется Ярошенко. – Не этим ли живет в наши дни искусство?..

– Друг мой, однажды, под впечатлением одной из наших выставок, я случайно натолкнулся на сформованный обломок из фронтона Парфенонского храма. Фрагмент представлял только уцелевшую часть плеча. Это была такая высота в достижении полноты формы, изящества, чувства меры, что я забыл все… И прежде всего мои собственные картины на эти современные темы…

Он говорил о них почти с презрением. В студии, за мольбертом, с кистью в руке, он был по-детски откровенен. Всплывало из-под наносного и временного исконное существо его художнической природы. Это был мастер, достаточно беспечный к идеям и тенденциям, но чрезвычайно впечатлительный к запросам зрителя, к последним новинкам, к волнующим темам дня, ко всему, что будит внимание, приковывает взгляд, оживляет беседу, вызывает толки и споры. Революция, подполье, аресты, казни влекли его к себе как острая, большая, раздражающая тема эпохи. И он писал своих террористов, пропагандистов и нигилистов, арестованных и ссыльных, замученных и пытаемых, с отвлеченным, расплывчатым, неопределенным сочувствием к этим жертвенным героям. Но было известно, что одновременно он нисколько не отвращался от власти, породившей этих мучеников и отверженцев. С таким же художественным прилежанием, как и своих «Бурлаков», писал он Александра Третьего на приеме волостных старшин в Петровском дворце. Революция, молодые силы, растоптанные жизни нисколько не мешали ему принимать заказы министерства двора, вице-президента Академии художеств, великих князей, наследника-цесаревича и даже самого царя.

– А знаешь ли, братец, когда грянет революция, неизвестно еще, на чьей стороне ты очутишься, – насмешливо бросил ему недавно скептический приятель, рассматривая красные знамена, желтые венки и синие блузы его «Митинга у стены коммунаров». Художник растерянно промолчал.

– Чистое искусство, – мучительно приподымает брови Гаршин, – какой это манящий, мерцающий, увлекательный и гибельный обман! Когда-то я придавал значение этим чисто художественным затеям. Помню, восхищался «безукоризненной техникой» Семирадского. Можно ли подняться выше? Золото сосудов блестит у него словно позолоченная рама картины, перламутровое сиденье на паланкине императора как будто вырезано из настоящей раковины. Теперь понимаю: какое ребячество!..

– У Семирадского, может быть, – иронически усмехается Репин, – ну а у Тициана, у Тьеполо?

– Все это чужеземцы, нарядные, прекрасные, далекие. Я ищу родного, близкого, моего искусства. Я люблю теперь Сурикова… За образами его дикими, суровыми – я ощущаю жестокий драматизм Древней Руси. О, дайте этой боярыне Морозовой, дайте ее вдохновителю Аввакуму власть – повсюду зажглись бы костры, воздвиглись бы виселицы и плахи, рекой полилась бы кровь. Вот трагический мастер, совершенный в своем искусстве, могучий в своих замыслах…

Репин пристально всматривается своими зоркими, чуть прищуренными глазами в прекрасную голову своего посетителя. Он оставил палитру и кисти и отошел от мольберта: на сегодня довольно! Верочка радостно спрыгнула с высокого стула и повисла на трапеции, привинченной к архитраву входа в мастерскую. С резвой песенкой, утомившись так долго изображать дочь сосланного, она раскачивается широкими и мерными размахами, на мгновение исчезая и снова радостно влетая в студию. Художники продолжают беседу.





– Глядя на вас, я только что нашел, Гаршин, разрешение давно томившей меня задачи, – произносит Репин, всмотревшись в лицо писателя. – Вы, не зная того, помогли мне. Я хочу писать вас для одной исторической картины.

– Из эпохи татарского ига?

– Нисколько. Почему же?

– Меня часто принимают за татарина. Вообще за восточного выходца… Вероятно, благодаря моей смуглости… Со мной неоднократно на улице заговаривали татары, армяне и евреи на своем родном языке.

– О нет, восточность ваша обруселая… Сказочная немного, но отчасти древнерусская, вот как вся эта узорчатая резьба, эта Азия в Москве, эти шатры, и купола, и терема… Вот туда-то я и хочу ввести вас.

– В качестве кого же?

– Вы будете позировать мне для царевича Ивана, старшего сына Иоанна Грозного…

– Что общего у наследника Грозного с больным петербургским литератором?

– Представьте, есть. В вашем лице меня давно уже поразила его обреченность. Это то, что мне нужно для моего царевича.

– Но ведь он был властен, жесток, своенравен, весь в отца?

– Я изображу его в момент жертвенный и погибельный. В ссоре с отцом он вступается за правое дело. Он высказывает всю правду безумному самодуру… И вот остроконечный посох вонзается в висок царевича. Он шатается, падает, лицо обескровлено, взгляд гаснет. И тут-то в изверге пробуждается отец. В отчаянии он бросается к трупу и в ужасе, уже сознавая себя сыноубийцей, пытается страстными поцелуями вернуть жизнь убитому, бессмысленно зажимая скрюченными пальцами рану с хлещущей кровью…

Слушатели взволнованы рассказом художника.

– Когда возник у тебя этот замысел? – спрашивает наконец Ярошенко.

– Как-то в Москве, два года назад, в один из вечеров я слышал новую вещь Римского-Корсакова – «Месть». Она произвела на меня неотразимое впечатление. Эти звуки завладели мною, и я подумал, нельзя ли воплотить в живописи то настроение, которое создалось у меня под влиянием этой музыки. Я вспомнил о царе Иване. Это было в тысяча восемьсот восемьдесят первом году. Событие первого марта всех взволновало. Какая-то кровавая полоса прошла через этот год… Я работал завороженный… Мне минутами становилось страшно…

– И все же мне кажется, у Гаршина нет ничего общего с царевичем Иваном, жестоким, своевольным, сладострастным…

– Ты прав, конечно, и я еще не раз изображу эту голову. (Он подошел к писателю и почти обнял его, с нежностью всматриваясь в его истонченные черты и удивленные глаза под скорбно приподнятыми бровями.) Когда-нибудь я еще изображу вас, Гаршин, в самую великую минуту вашей жизни – в ночь вашего прихода к диктатору, когда на Семеновском плацу уже воздвигалась виселица. Вам не привелось отвести от осужденного руку палача, но вы сделали все, чтоб спасти жизнь приговоренного к смерти. Вы пережили с ним его казнь. Вы сами взошли на плаху. И я изображу вас в лице юноши, осужденного на смерть… Палач уже занес свой изощренный меч для отсекновения четырех голов. Но премудрый старец останавливает его руку. И вот младший осужденный – юноша или отрок с вашим встревоженным и светлым лицом – следит с исступленной надеждой, как беспомощно опускается рука казнящего…