Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 97

Наряднейший! Да, речью блистающей, стройной, изысканной и до краев напоенной тонкой отравой несокрушимых софизмов любил облекать он свои аргументы в Сенате, считая, что именно так должны сгущаться в параграфах сводов беспощадные санкции злодейств против власти верховной. В неумолимые, четкие и твердые изречения надлежит облачать высочайший государственный гнев, некогда низвергавшийся на главы преступников страшными карами аркебузирования, колесования, сожжения, четвертования, рвания клещами или заливания горла расплавленным свинцом. Все эти членовредительства, пытки, расправы и смертоубийства заключены теперь в бесстрастные распоряжения декретов, статутов, артикулов и уложений, вытянутых многотомными шеренгами на дубовых полках придворного педагога.

А рядом, в углу у окна, раскинулся целый костер хрустальных светилен под кипарисовым деревом, эмалью, финифтью и золотом древних икон. Из келий, часовен и пустынь, с Афона и Крита, стеклись сюда, в кабинет петербургского богослова, эти трехстворчатые деисусы, волхвы и архистратиги в панцире риз и броне драгоценностей, залитые бенгальскими отсветами многокрасочных лампад.

Здесь, среди блеска, лучей и мерцаний, в самом углу чернело огромное изображение Спаса Нерукотворного, выписанного искуснейшими кистями новгородских изографов.

Недавно лишь, сидя здесь между письменным столом и древним портретом чудотворца, покойный ныне Достоевский читал ему по корректуре «Русского Вестника» гневный монолог девяностолетнего инквизитора к основателю проповедуемого им учения. Слабым голосом, сквозь дым крепкой папиросы, покашливая и напрягая свои хрупкие голосовые связки, знаменитый мастер психологического романа с тончайшим искусством трагического актера вычитывал эту ошеломляющую обвинительную речь железного властителя к вечному мечтателю и утописту. И с проницательной экспрессией, прожигающим шепотом, словно вливая все свое существо в эту огненную инвективу, отчетисто произносил слабогрудый писатель неслыханные обвинения грозного и премудрого владыки.

«Завтра же это послушное стадо по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру твоему, на котором сожгу тебя за то, что пришел нам мешать»…

Казалось, самый надорванный голос чтеца присуждал к смерти. Словно аудитор с плахи Семеновского плаца прочитывал приговоренным царскую конфирмацию: «Ибо если был, кто всех более заслужил наш костер, то это ты. Завтра сожгу тебя. Dixi».

Слушатель был смущен этой потрясающей страницей.

– Сильно! Сильно! – повторял он бесцветными губами (щурил глаза сквозь очки, словно пристально всматривался в ускользающую мысль), – но знаете ли, Федор Михайлович, тут допущена у вас какая-то ошибка.

– Это новая формация русского атеизма, – раздался в ответ жаркий шепот утомившегося чтеца, – ведь философское опровержение провидения всеми нынешними уже оставлено, зато отрицается смысл мира, тысячелетние сокровища всемирной истории – государство и церковь.

Внезапный зловещий огонек вспыхнул за тонкими стеклами Победоносцева.

– А ведь знаете, многое тут у вас отдает богохульством, – не без коварства и тайны, но с грозной какой-то догадкой произнес он, жадно всматриваясь в глаза своего гостя. И огромные хрящеватые уши вспыхнули от затаенного гнева.

– А помните ли, Константин Петрович, о ком Каиафа первосвященник, разодрав одежды свои, сказал: он богохульствует?

– В осанне вашей давно уже чую кощунство, – продолжал подозревать и грозить сенатор.

– Дайте время… – закашлялся глухо и тряско писатель. – Будет у меня и опровержение богохульства… в июньской книжке… прочтете…





Но опровержения так и не последовало. Тщетно придворный богослов просматривал за утренним завтраком, меж двумя заседаниями или в придворной карете, новые выпуски московского обозрения. Богохульство оставалось неопровергнутым. И ничего сильнее этого разгрома Евангелия покойнику уже не довелось сказать. Так и ушел внезапным и быстрым горловым кровотечением – и не в вере ушел, в колебании. Почему же теперь такой страшной правдой дышит его тогдашняя мысль?

Он продолжал, заглушая тревогу, писать императору:

«Может ли это случиться? Нет, нет и тысячу раз нет – этого быть не может, чтобы Вы перед лицом всего народа русского, в такую минуту простили убийц отца вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих ослабленных умом и сердцем) требует мщения и громко ропщет, что оно замедляется».

Мщение? То ли слово? Ведь блаженны милостивые… О, вечные соблазны невыполнимей книги! И зачем только ревностные ученики записали в своих канонах и посланиях эти неосуществимые заветы опаснейшего фантаста и передали их векам, как норму поведения и правила практической жизни?

Он подошел к огромному образу. Долго и пристально всматривался в древнее творение новгородских иконописцев. Казалось, безмолвно и напряженно вел с ним беседу.

– Ты хочешь внушить мне, что в этом письме моем к императору ложь и софизм? Благотворить ненавидящих нас и молиться за нас обижающих – этого ждешь от меня, о тончайший из риторов? Нет, ошибаешься – не безумством заветов твоих будем обуздывать бунты, строить церковь твою и крепить всемогущество кесаря.

Он вытянул вперед блистающий в свете лампад остроконечный свой череп, строго, пристально глядя в темный левкас новгородского образа.

– Да, бесспорно, покойный писатель был прав: ты мешаешь нам. Невыполнимостью нравственных своих афоризмов и зовом к несбыточным подвигам ты подрываешь всякую власть. Да, он был прав, инквизитор поэмы: мы, первосвященники и правители, пастыри буйного и трусливого стада, мы ненавидим тебя. Две тысячи лет ты смущаешь нас безумьем утопий своих. Мудр, премудр был Понтий Пилат, освободивший разбойника Варавву и казнивший тебя позорною и грозною казнью. Ибо что есть разбойник? Угроза дюжине купцов… Ты же подтачивал ядом смертельной доктрины целые армии, разваливал в прах непобедимые фаланги, рушил могучие царства, и величайшие в мире империи хирели и проваливались, как от дурной болезни, в бездонные пустоты твоего страшнейшего парадокса. От тебя пошли все эти лжеучители, от которых ныне сочится кровавыми ранами власть самодержцев всея Руси и шатается на адамантовых своих основаниях сама православная экклезия. О, как был прав в тот вечер над исчерканными корректурами ясновидец-писатель в своей богохульной и громоносной истине! Да, мы не любим тебя, ты пришел нам мешать. И если бы сегодня, двадцать девятого марта в год тысяча восемьсот восемьдесят первый со дня Рождества твоего в Вифлееме иудейском ты появился в священном граде Петра подрывать своими нагорными проповедями еще неокрепшую державу молодого императора, если б ты сошел в наши темницы или замешался в толпу площадей в холодные утра нещадных и мудрых возмездий наших, я сам разыскал бы тебя под землею или на стогнах града и отдал бы собственной властью приказ о твоем расстрелянии. Ибо пасомому нами стаду в сотни миллионов голов даем мы угрозой и казнью сытость и сон, которые ты отнимаешь у них уже два тысячелетия…

И, возвратясь торопливыми шагами к столу, он стремительным почерком приписал окончание.

«Если бы это могло случиться, верьте мне, государь, это будет принято за грех великий и поколеблет сердца ваших подданных. Я, русский человек, живу посреди русских и знаю, что чувствует народ и чего требует. В эту минуту все жаждут возмездия. Тот из этих злодеев, кто избежит смерти, будет тотчас же строить новые ковы. Ради Бога, ваше величество, – да не проникнет в сердце Вам голос лести и мечтательности.

Вашего императорского величества верноподданный Константин Победоносцев».

Из кресла своего, не вставая, торжествующим взглядом окинул он безмолвствующего своего собеседника там, в углу, за серебром цепей и узорочной россыпью лампад. Новгородский искусник вложил в глаза своего мыслимого портрета необычайную выразительность и пронизывающую силу живого взгляда. Но, в упор проницая холодным своим оком лик древней картины, обер-прокурор последними доводами заключал свой обвинительный монолог.