Страница 16 из 18
— Не слушайте, что я говорю, — шепнула она.
Дверь отворилась. Клава успела отодвинуться, но Дробышев нарочно не отпустил ее руки.
— Сумерничаете, — сказал Селянин.
Фигура его заполнила дверной проем. Дробышев, не торопясь, освободил руку Клавы.
— К Залучью подходим, — сообщил Селянин как ни в чем не бывало.
Клава поднялась, стала к окну.
— Сходите, посмотрите, — сказала она.
Теплоход приваливал к пристани. Разносились слова команды. Отдали первый якорь. Дробышев стоял, наблюдал слаженную работу матросов, толкотню на пристани, кого-то встречали, кого-то провожали, и те и другие обнимались, всхлипывали. Грузились бородатые изыскатели с огромными рюкзаками, удочками, аппаратами.
— Здесь алебастр нашли, — пояснил над его ухом Селянин.
Дробышев не обернулся.
— Тут теплый ручей есть, мы ездили сюда зимой купаться. — Селянин помолчал. — Вообще-то я зимой в проруби купаюсь. Укрепляет нервную систему. Помните, какой я задохлик был?
— Да, укрепили, — не выдержал Дробышев. — Вас теперь ничем не прошибешь.
— Вы о Клаве? Вы не обращайте внимания, с ней бывает.
— Ах вот как… — сказал Дробышев. — Неплохо вы устроились. Полный душевный комфорт.
Он замолчал, поняв, что Селянин ждет вопросов, хочет как-то оправдаться.
— Больше мы на юг не поедем. У нас тут спокойней. На Сивом озере такой дом отдыха! Приезжайте в отпуск. А что, берите супругу и приезжайте.
Дробышев внутренне вздрогнул, как будто его обожгли.
— Никак не могу определить, какого цвета тут вода, — поспешно сказал он.
Гладь воды отливала голубым, розовым, но все ее краски были иными, чем на небе, темней, сталистей, и ни одну из них нельзя было точно назвать. Позади стемнело, где-то за лесами закат еще продолжался, там что-то тлело, мерцало. На мачтах загорелись фонарики.
Ему захотелось, чтобы Зина видела эту красоту, чтобы они плыли в этом тихом покое, отдыхая, ни о чем не заботясь. Что она имеет последние годы — одни ожидания. Сперва его кандидатская, потом его докторская, теперь эта его работа. И постоянно она должна его подбадривать, утешать, откуда только она силы берет. Почему, с какой стати он старается ради каких-то будущих, неизвестных ему людей, а рядом живет человек самый близкий ему, и что она имеет?
— …Вот мы отплывем, все уйдут с пристани, лягут спать, — прочувствованно говорил Селянин. — А ведь плес останется, ельник в воде, молоко это над травой, для кого ж эта красота будет? Ведь до утра никто не взглянет. Выходит, зазря чудо пропадет. — Он слегка волновался. — Кроме человека ведь никто не может оценить, насладиться. Никто, верно? Не может быть, чтобы природа сама для себя…
— И что же отсюда следует?
Насмешливый тон смутил Селянина, но он продолжал:
— Может быть, природа подсказывает нам: пользуйтесь красотой, принимайте её. — Он стеснительно протянул руку, будто оглаживая эти дали, и леса, и тихую воду.
Дробышев крепко сжал поручни, засмеялся:
— Вам бы поселиться здесь, в тиши. Покой и полное слияние. Чтоб начальство и планы не мешали вашему счастью созерцать, купаться в проруби.
— На свете счастья нет, — мягко сказал Селянин, — а есть покой и воля.
— Как вы сказали?
— Это не я, помните, у Пушкина?
— Покой и воля, — повторил Дробышев с нарастающей злостью. — Ах какой милый рецепт. Пушкин не достиг, а вы достигли. И как же это устраивается в наше бурное время?
Наверное, следовало сдержаться, потому что Селянин сразу замкнулся, выставив свое ленивое равнодушие, даже иронию прибавил.
— Очень просто. Как все великое. То, что меня окружает, и то, из чего состоит моя жизнь, прекрасно. Потому что сама по себе жизнь прекрасна. Примерно как у Гегеля.
— И все? — подождав, спросил Дробышев. — А я-то думал, Пушкин, Гегель, сами-то вы куда делись?
Теплоход разворачивался, выходил на середину реки. Литая полированная волна опять прилепилась к корпусу.
Селянин вздохнул еле слышно, кротко:
— В нашей жизни столько радостей, столько хорошего — принимай и наслаждайся. У нас любят начальством огорчаться. А меня начальство возлюбило, в некотором смысле за то, что не оправдал опасений. Предложил я, к примеру, новую форму сепараторов. Невозможно, говорят, штампов нет. Опасались, что я буду настаивать. А я не спорю. Вправду нет штампов. Будет возможность, они сделают. Они ведь тоже понимают, что к чему. Ужасно им понравилось это доверие. Сами беспокоятся. Парадокс? Представьте, благодаря таким отношениям больше удается сделать.
Зыбкий белесый свет мешал Дробышеву уследить подробности выражения его лица. А все дело было в подробностях, потому что Селянин наверняка лукавил, может, даже издевался над ним. И в то же время Дробышев чувствовал, что Селянину что-то нужно от него.
Селянин тоже беспокойно кружил, как бы подманивал его, дразнил, ни разу не напомнив, чей совет он выполняет, чьи слова повернули его жизнь, или, во всяком случае, способствовали. Он не ссылался, не возвращался к тому дню, но Дробышев все время ощущал скрытое лезвие, нож, который мог блеснуть в любое мгновение.
— Чем же вы заняты, душевно заняты? — идя ему навстречу, спросил Дробышев. — Рыбачите? Смороду выращиваете? Чем вы живете?
— Вы не представляете, сколько всякого, кроме работы. Мы с Лешей цветной телевизор мастерим. Слежу за международными событиями. Китай меня занимает. Я в связи с этим молодого Маркса изучаю. «О краже леса» читали? Замечательно…
Вдали, на горе, сквозь березняк светились серебристые башни.
— Химический комбинат, — пояснил Селянин. — Полная автоматизация. Превосходно сделано.
— Не верю я вам, — сказал Дробышев. — Что-то не сходится.
— Что же именно? — с готовностью отозвался Селянин.
— Вы же талантливый человек… При чем тут цветной телевизор? Нельзя же этим исчерпать…
— Я так и знал, вам нужна моя неудовлетворенность, — подхватил Селянин. — Чтобы я втайне мечтал, грыз себя, сожалел, мучился… Но о чем? Раньше я оттого, что не мог добиться, винил всех…
— А теперь элениум, — тоже прервал его Дробышев. — Таблетка элениума — вот ваш покой. А где же воля, воля-то в чем?
— Я перестал быть рабом своих идей.
— Что же вы, душите их, пока они слепые?
— Нет, я не вынуждаю людей заниматься ими. Если что придет — отдаю, делайте, как считаете нужным. Почему моя идея должна всем нравиться? Не обязательно она самая лучшая, вот, например…
— Ах какая доброта, бери — не хочу, не хотите внедрять — пусть гниет, мне на… — выругался Дробышев.
— Да вы поймите, меня ж никто не заставляет, и я не хочу заставлять, я ради себя, мне самому это приятно. Я ради жены, сына. Могу я позволить себе… Ну как вам это объяснить? Любовь чувствуешь, когда жертвуешь чем-то. Она же конкретной должна быть. Неужели вам никогда не приходило в голову, что сколько б ни сэкономить киловатт-часов, они не прибавят…
— Приходило, давно это известно, я сам наблюдал в Англии, — возбужденно прервал его Дробышев. — Но гражданин где? За что вы боретесь, с чем? Гражданское чувство, без него… это ж мещанство. За чей счет ваш покой? Да, да, сколько вы ни заслоняйтесь Доской почета, все равно…
— А что такое гражданин? Не знаю. «Пройдемте, гражданин». Нечто милицейское, а? Все изменилось. Гражданин — не оппозиция. По отношению к кому мне быть гражданином? К своему директору? Так он болеет за завод больше меня. Лучшее, что я могу, — помогать ему. Кого критиковать? И начальники, и мои инженеры — мы все знаем наши беды. Легче всего — на начальство валить. Я убедился — от такой критики вреда больше, чем пользы. Вот вы вернетесь от нас, допустим, ни с чем. И начнут ваши подручные склонять вас, упрекать. Ну кому, спрашивается, от этого польза? Разве поможешь? Будто вы сами не переживаете.
Они вышли на корму, где было безветренно, тепло, там дремали, похрапывали, примостясь на мешках. Кто-то наливал, бренча бутылкой о стакан, сладко крякал.