Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 96



Полное разглашение военной тайны!

Я выдрал первую страницу (она была исписана наполовину), скомкал, сунул в карман и вовремя перерыва изорвал в уборной на мелкие клочья и бросил, куда следовало. Потом писал только письма и стихи. Письма опускал в почтовый ящик, а стихи были в записной книжке всегда со мной.

Командирам положено все осматривать, и скрывать от них ничего нельзя, да и ни к чему. Но все-таки неприятно, когда кто-то будет читать то, что ты написал только для себя.

Я еще в школе бросил вести дневник. Когда учился в шестом классе, однажды на пионерском сборе наша вожатая Клава зачитала нам дневник, найденный у Нюрки Семеновой.

Ох и хохотали мы все! Кроме Сережки Варфоломеева. Тот сжимал кулаки и выкатывал глаза. Нюрка написала, что она в него влюблена, что он самый лучший и красивый. А Нюрка стояла перед всем отрядом, ревела, закрыв лицо руками, противная, как мокрая курица. В дневнике была масса грамматических ошибок. Весь нам его Клава не прочитала, только заявила, что Нюрка записывала разговоры родителей, показывающие их морально-политическую отсталость, и все прозвища наших учителей.

Мы единогласно исключили Нюрку из пионеров, и в школе она больше не показывалась. Родители перевели ее в другую.

Но нельзя ничего не записывать теперь. В такое время, какого не было с монгольского нашествия. Я даже стихи написал. Они заканчивались словами:

Ничего, подымайся, товарищ!

Подымайся. Вперед! И не трусь.

Снова в полночь глазами пожарищ Смотрит грозная древняя Русь.

По-моему, неплохо, но посылать не буду. Все равно не напечатают. Только одно мое стихотворение поместили в газете «На страже Родины» сразу после финской

кампании.

«Автомат» называлось, А что! Там есть неплохие строки:

Когда мы шли на приступ снежных гор,

Когда врага лавиной гнали вниз мы,

Я на груди отогревал затвор,

Берег, как жизнь, стальные механизмы.

В финскую мне как следует повоевать не пришлось. Нас, нескольких отличников боевой и политической подготовки, из школы послали на боевые позиции. Я попал заряжающим на батарею, которая стояла на Лисьем Носу. Холода были собачьи. С рассвета до темноты мы прыгали у орудий, стуча зубами, проклиная все на свете, и считали минуты, когда отпустят погреться в землянку. Часовые на посту менялись через час. С залива дул такой скуловорот, что улыбка получалась только в одну сторону — подветренную, а ресницы приходилось разлеплять пальцами. Слезы мгновенно замерзали, а у того, кто завязывал рот полотенцем, через час отрастала длинная снежная борода. После смены часовой выходил из тулупа, как из будки, а тулуп сам оставался стоять на снегу с растопыренными рукавами.

Однажды (в который раз!) объявили боевую тревогу:

— По самолету противника, над четвертым, гранатой, высота двенадцать, темп пять!

И по тому, как тревожно закричал командир батареи, мы все поняли, что тревога настоящая. У меня заколотилось сердце, и что-то дернулось в горле. Ведь это первая настоящая боевая тревога, и не только для меня, для всех, и для командира батареи. Разноголосо кричали читатели трубки, следя за движением стрелок на циферблатах орудийных приборов:

— Сто двадцать! Сто восемнадцать!

Сейчас раздастся ревун, и трубочный передаст мне в

ю

руки настоящий боевой снаряд с установленным на расчетное деление взрывателем. Я сбросил рукавицу с правой руки, зная, что из-за нее может заклинить затвор.



— Заряжай!— крикнул командир.

Проблеял ревун. Мне показалось, что трубочный не хотел отдавать снаряд, и я его отбирал долго-долго. Вот он с лязгом, словно сам, ушел в патронник, клин затвора вытолкнул мою руку вверх, и я ухватился за спусковую рукоятку...

Раздался визг:

— Отставить! Не заряжай!

Мог ли я остановиться в тот момент или не мог, до сих пор не знаю. Дернул рукоятку. Шильями кольнуло в уши, всего разом накрыло горячим колпаком, рукоятка выдернулась из моей руки, долго звенело в ушах, перед глазами искрилась снежная пыль и оседала на лицо.

Потом над нами прогудел самолет «СБ» с красными звездами на крыльях, а командира батареи срочно вызвали в штаб, и он вернулся оттуда страшно злым.

Больше наша батарея ни по каким самолетам не стреляла.

Командир мне ничего не сказал, лишь посмотрел с укоризной. А мне было и стыдно, и радостно. Стыдно за то, что выстрелил по своему самолету, а радостно оттого, что быстрее всех выполнил команду, а от быстроты действий трубочных и заряжающих зависит точность огня батареи. И потом я впервые в жизни выстрелил из пушки боевьш снарядом. А то, что по своему, так не я же виноват...

В солнечный мартовский день, когда в шинели было жарко и капало с крыши, меня с батареи снова отправили в полковую школу — доучиваться.

В поселке, возле магазина, стоял грузовик, выкрашенный белой краской. В его кузове сидели бойцы с бурыми, задубевшими лицами, в полушубках и ватниках. Они мне крикнули:

— Эй, артиллерия, садись! Довезем до Ленинграда!

Вскоре из магазина вышли трое бойцов. Карманы их полушубков и брюк были так набиты, что полы топорщились в стороны, как пачки у балерин. Бойцы залезли в машину, и мы поехали. Я чувствовал себя неловко, но быстро привык. Один спросил меня, по какому году я служу и сколько мне лет.

Я ответил, что служу по первому, а всего мне девятнадцатый, на фронт попасть не удалось, зря проторчал на огневой позиции — огонь мы вели редко.

Хмурый боец, сидевший в углу машины, усмехнулся и проворчал, что только этого не хватало.

Вскоре содержимое карманов перешло в наши желудки, и мы ехали весело. Я расстегнул шинель, сдвинул буденовку на затылок. Лицо у меня было обветренное, и я походил на фронтовика.

Один из бойцов рассказал, как для него кончилась война.

Они ползли под снегом на сближение с противником. Внезапно наша артиллерия стала отчаянно палить этак часа два без передышки. Потом стрельба разом прекратилась, и стало страшно тихо.

— Лежу и ничего не могу понять, то ли оглох, то ли помер,— рассказывал боец.— Осторожно высовываю голову, а прямо перед носом финн. И мы оба, как нырки, в снег. Еще полминуты — и стукнулись бы лбами. Что делать, не знаю. Положение дурацкое. Выстрелить сквозь снег, может, пулей достану? А может, он ко мне с ножом ползет? Гранату не бросит: уж слишком близко мы друг от друга. Снова высунулся. И он тоже. И снова мордами в снег. Слышу сзади по цепи передают: «Не стрелять! Война кончилась!» Ушам не верю. А сзади перекликаются все больше и больше и, похоже, встали во весь рост. Им-то что! Они далеко. А у меня под носом финн. Может, он не знает, что война кончилась?

Впереди закричали по-фински. Эх, была не была! Зажмурился я и сел. Открыл глаза — финн передо мной сидит и глаза лупит на меня. Гляжу я на него и не знаю, то ли «здрасьте» говорить, то ли «до свиданья» или ругаться... Смотрю, справа и слева то наши, то финны высовываются из снега, что суслики...

Весело мы ехали до Ленинграда! Весна, солнце, и война кончилась победой! С панелей люди нам махали руками, на перекрестках, когда мы останавливались, подбегали к машине, жали нам руки, совали папиросы, а одна тетка суетилась-суетилась, потом раскрыла сумку и сует нам батон с изюмом, а мы ей обратно. Она — колбасы, мы — снова:

— Спасибо, гражданочка, не нужно, мы вот как сыты!

А она нам пачку масла, а потом взяла и высыпала всю сумку через борт, сама ревет-ревет, щеки от слез блестят.

Ребята в полковой школе рассказывали еще более смешные истории. Их однажды рано утром повели в баню. На углу они увидели старушку. Она крестила всех рукой и говорила: «Дай бог, чтоб все вернулись». А Сашке Свистунову повезло. У него за ухом вскочил чирей, и фельдшер замотал ему бинтами голову. Когда он входил в трамвай, все вскакивали, как по команде «Смирно», наперебой предлагая место. Девчонки па него смотрели, как на Печковского, а очередь в магазине расступалась, как перед королем.

Мы от души хохотали, вспоминая все это. И от смеха было как-то особенно тепло на душе, словно побывал дома или у хороших-хороших друзей.