Страница 81 из 84
Сотри, сними, удали — такое душевное расположение явно полностью противоречит долгу перед государством, которое в то же самое время велит: встречай, принимай, бери на себя. Компромисс находится в том, чтобы смириться с неизбежным и защищать главное. Отсюда двойственность политической морали, колеблющейся между самоотстранением и героизмом: «Можно не дать этому никакого признания и не огорчаться душой, потому что не такова природа самих вещей, чтобы производить в нас суждения» (VI, 52). В конце концов, иногда отвага государственного деятеля в том и есть, чтобы заявить о своем нейтралитете. Желание Марка Аврелия быть безразличным — не безответственность, а расчетливая сдержанность. Если хорошо вглядеться в стиль его поведения, станет видно, что он все прекрасно понимал и тогда, когда предпочитал не вмешиваться. Видеть и предвидеть (то же, что английское «wait and see») — очень старый метод управления. Марк Аврелий правильно понимал, в чем его миссия: «Искусство жить похоже скорее на искусство борьбы, чем танца, потому что надо твердо и с готовностью к неожиданному, а не к известному заранее, стоять» (VII, 61).
ЗЛОКЛЮЧЕНИЯ СТАТУИ
Среди чудес мысли и словесности, спасенных от огня и крыс, есть и конная статуя, чудесно избежавшая переплавки и коррозии. Впрочем, кажется, что она от сотворения мира стояла на Капитолийском холме — там, где ее поставил Микеланджело. Хотел ли художник сделать ее символом Возрождения? Чем он руководился — великими планами или простым архитектурным планом? Оправа была создана для драгоценного камня или камень для статуи?
Вполне возможно, что на этом месте мог бы стоять и другой всадник, но этот был под рукой и девать его было некуда. Имя Марка Аврелия для того времени было не бог весть какой рекомендацией, а его бронзовое изображение несколькими поколениями ранее благомыслящие иконоборцы чуть было не отправили в печь.
Дело в том, что этот всадник в позе императора долгое время считался Константином, и как статую Константина в 1187 году поставил «Коня» Климент III перед базиликой Сан Джованни ди Латрано, называвшейся также Константиновой. Откуда ее взяли? По-видимому, первоначально она стояла на Старом Форуме рядом с аркой Септимия Севера. Согласно исследованиям Луазеля, в 545 году она была вывезена из Рима при его разграблении готским королем Тотилой, но Велизарий по дороге в Остию отбил ее. Вернулась ли статуя на Форум? Потом она мелькнула в винограднике около Святой Лестницы, куда ее перенес в XI веке антипапа с тем же именем Климент III. Наконец, в 1538 году папа Павел III Фарнезе дал Микеланджело разрешение поставить ее на Капитолии.
Статуя простояла там спокойно всего четыреста лет. В 1982 году ее состояние сочли аварийным. На самом деле еще в 1835 и 1912 годах предпринимались попытки ее реставрации. Можно ли будет современными методами, которыми с ней работают уже восемь лет, вернуть ей первоначальный вид, чтобы водрузить на место? Так или иначе, для аутентичности всегда не будет хватать третьей фигуры — коленопреклоненного варвара со связанными за спиной руками под копытом коня. Кто-то — может быть, и Микеланджело — рассудил, что это эстетически или нравственно неприемлемо. Образ Марка Аврелия от этого выиграл, но пострадала историческая истина, а потом и конская нога: она деформировалась.
Со статуей связаны странные легенды, как будто в нее переселились сомнения насчет самого императора. В 1616 году сенатору Орджо Альбато пришлось издать специальный декрет против тех, кто кидал в нее камни и грязь. Всего полвека спустя фигуру Марка Аврелия сняли с вершины колонны и поставили туда апостола Павла. Но конь остался волшебным. Римское простонародье верило, что «если конь станет золотым, значит, скоро конец света». Некая коллективная галлюцинация превратила косичку, заплетенную между конскими ушами, в сову, и люди говорили: «Когда ухнет сова, исчезнет Рим».
СТИЛЬ МАРКА АВРЕЛИЯ
Марк Аврелий как писатель изучен весьма недостаточно: литературоведы отсылают к философам, а те его не слишком жалуют. Как римлянин, писавший по-гречески, он не привлек особого внимания ни латинистов, ни эллинистов. В антологии он не попал рядом ни с Платоном, ни с Сенекой. Поэтому создалось впечатление, что мысль его не слишком оригинальна, а стиль не из лучших; отсюда и неуклюжие оправдания мнимой неуклюжести слога: говорили, будто свои мысли он набрасывал в палатке в часы бессонницы, что это сырой материал для будущего произведения и т. п. Кроме того, замечают ученые, никто не может сказать, на каком языке он думал: ведь Марк Аврелий пользовался двумя одинаково родными языками — греческим для философии, по моде на эллинизм, латинским для народа и повседневной жизни в Риме. Он должен был поминутно переходить с одного языка на другой, так же как, по собственным словам, ему приходилось почитать «и мать, и мачеху» — придворную жизнь и философию (VI, 12). Но стоит ли вступать в подобные споры, нуждается ли стиль Марка Аврелия в оправданиях?
Нелегко судить об изначальной ценности произведения двухтысячелетней давности — ведь мы плохо знаем понятийные рамки того времени. Страшны, как мы все учили в школе, ловушки дословного перевода, но еще страшнее — смысловые искажения. А ведь мы, за исключением немногих специалистов, вынуждены читать греческих и латинских писателей на наших родных языках. Как мы можем быть уверены, что хорошо понимаем, что они хотели сказать; лучше ли они до нас доходят в несколько формалистических переводах классической эпохи или переделанные под современный стиль? Иначе говоря, где больше риск анахронизма?
Как ни поразительно, при современном состоянии классической филологии у нас нет ответа на этот вопрос. Семиотика, которая должна была бы стать ведущей дисциплиной исторических исследований, мало интересуется языком Сенеки и Марка Аврелия, которые кажутся обманчиво ясными. А между тем какие понятия стоят за привычными словами, под которые мы без проблем подставляем свои: libertas (свобода), gravitas (солидность), Fortuna (судьба)? Мы видели, как трудно перевести эпитет Pius, присвоенный Антонину, какие двусмысленности роятся вокруг «паратаксиса», в котором Марк Аврелий обвиняет христиан. На каждом шагу перед нами выбор и, может быть, предательский. Кроме того, мы плохо представляем себе, как откликались те или иные слова в картине мира римлянина, ибо мало изучили душу его общества, членом которого он был. Разве не ясно, что в этом обществе, заложником которого был человек, требования выживания племени еще смиряли сильные порывы индивидуализма, что торжествующей рациональности часто приходилось уступать магии?
При сравнительном исследовании наше внимание привлекут многие переменные — смотря по тому, какие эпохи и культурные процессы мы будем сравнивать. Время Марка Аврелия, как мы видели, служит прообразом прециозности XVII века, но оно же предвещает и энциклопедизм века Просвещения. Впрочем, его либерализм существует в контексте административного централизма и патернализма, которые мы обнаруживаем в мировых империях XIX века. Любое столетие Нового времени привязывало свою литературу, политическую мистику, архитектуру и символику к императорскому Риму, ссылалось на него. Кроме того, старались не забывать уроки Республики: постоянные искушения цезаризма и соответствующие им тираноборческие мифы — все это и есть возвратная лихорадка минувших веков. Сколько же идеограмм записано в нашу коллективную память, сколько всего приспособлено к обстоятельствам, изменяется вместе с языком!
Эти перемены и могут нарушить правильную передачу образов. Если облик Марка Аврелия дошел через века неизменным, если его «Размышления» всегда казались актуальными и животворными — то это потому, что его стиль чрезвычайно выразителен, а мысль убедительна.
И его секрет не стоит искать далеко. Он в искренности постановки вопросов нравственности, который ясен уже на самом первом уровне. Автор не блуждает, а постоянно идет по собственному следу, употребляя все средства прямой и настоятельной диалектики. Он не заботится о блеске, иногда повторяется, но если взглянуть поближе, то каждое новое доказательство одной и той же идеи привносит что-то свое, нажимает на какую-то новую точку. Никакие рассчитанные эффекты не увлекли бы читателя больше, чем эта спонтанная речь, которая хочет отнюдь не понравиться, а принудить к согласию.