Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 72 из 84

Он обладал такой ровностью духа, что никто никогда не видел, чтобы радость или печаль изменили черты его лица.

«Поспешай к своему назначению»

«После смерти Фаустины Фабия приложила все усилия, чтобы выйти замуж за Марка Аврелия, но он, не желая оставлять с мачехой такое количество детей, взял в наложницы дочь приказчика Фаустины».

Мы познакомились с Цейонией Фабией, дочерью Цезаря Аврелия Цейония Коммода и старшей сестрой молодого Луция, когда Адриан, торопясь назначить наследников, обручил ее с Марком, а Фаустину с Луцием. Оба союза получались неравными: невесты были старше женихов. Вскоре Антонин восстановил нормальный порядок в пользу своей дочери, и Цейония Фабия потеряла надежду стать императрицей. В утешение ее выдали за консула Плавтия Квинтилла, потомка блестящей фамилии. Их сын, носивший то же имя, женился на Фадилле; мы видели, как он вместе с Коммодом поднимался на Капитолий 1 января 177 года. Овдовев, Фабия питала планы вернуть себе первого жениха и титул Августы. Клан Цейониев, фаворитов Адриана, отвергнутых судьбой, думал, что берет реванш.

Несомненно, эта попытка — не плод воображения Капитолина. Матримониальная стратегия аристократов не отступала ни перед чем. Среди предков Фабии мы встречаем и других великих охотниц за женихами, прибиравших к рукам богатства и титулы. Конечно, эти женщины чем-то умели соблазнить. Кроме того, Фабию вместе с братом обвиняют в темных интригах с целью устранения Марка Аврелия. Как бы то ни было, ему пришлось придумывать предлог, чтобы отклонить предложение упрямой вдовы, и этот предлог нельзя не счесть вполне уважительным. Луцилла не вынесла бы, чтобы бывшая сноха встала выше ее, а на горизонте уже виднелась новая Августа, и Коммод не мог согласиться, чтобы его зять Квинтилл укрепил связи с императорским домом. Марку Аврелию хватало благоразумия не впутывать династию в такие взрывоопасные браки.

В то же время он чувствовал, что для нового опыта брака он сам слишком стар. В это самое время он писал: «Брось книги, не дергайся — не дано. Нет; как если б ты уже умирал, пренебреги плотью; она грязь, кости, кровянистая ткань, сплетение жил, вен, протоков… Ты уже стар» (II, 2). Такая усталость, такое отвращение от жизни в пятидесятипятилетнем человеке — важные знаки; они выделяются на фоне депрессивных симптомов, часто наблюдающихся в этом возрасте. Их следует толковать как примирение со смертью, а может быть, и призывание смерти. Они выражены слишком сильно, чтобы здесь можно было видеть просто стилистическую фигуру моралиста. Они повторяются как бы рефлекторно, то обличительно, то отстраненно. «Глумись, глумись над собой, душа, только знай, у тебя уж не будет случая почтить себя, потому что жизнь коротка. Та, что у тебя, почти уже пройдена, и ты не почтишь себя, ибо в душе других отыскиваешь[61] благую свою участь» (II, 6). Слыхан ли более отчаянный крик человека, обнаружившего, что время обратиться к себе иссякло, что он уже не может отделить себя от своих ближних? Его одолевает нетерпение: «Не блуждай больше; не будешь ты читать свои заметки… Так поспешай же к своему назначению» (III, 14).

Усталость или, напротив, необычайный подъем сознания привели императора к следующему проблеску прозорливости — возможно, величайшему из уроков, какие нам дал стоицизм. «Значит, должно нам спешить не оттого только, что смерть становится ближе, но и оттого, что понимание вещей и сознание прекращаются еще раньше» (III, 1). Для высокой римской традиции желать смерти или даже добровольно уйти из жизни, когда перестал справляться со своим умственным и физическим состоянием, — долг достойного человека. Марк Аврелий прибавляет к этому еще нюанс, не передаваемый словами: «Нет такого счастливца, чтобы по смерти его не стояли рядом люди, которым нравится случившаяся беда. Был он положителен, мудр — так разве не найдется кто-нибудь, кто про себя скажет: „Наконец отдохну от этого воспитателя. Он, правда, никому не досаждал, но я-то чувствовал, что втайне он нас осуждает“» (X, 36). Красноречивое признание.

Ни в одном другом месте Марк Аврелий не выражал с такой кротостью горькую мысль, что никого не заставил понять и полюбить себя — даже близких. Выслушаем его исповедь до конца: «Ты, как будешь умирать, помысли об этом; легче будет уйти, рассуждая так: ухожу из жизни, в которой мои же сотоварищи, ради которых я столько боролся, молился, мучился, и те хотят, чтобы я ушел, надеясь, верно, и в этом найти себе какое-нибудь удобство» (Там же). Соблазнительно подставить под эти признания какие-нибудь имена, но мы ограничимся и тем, что подглядели такой опыт умирающего монарха. Может быть, он слишком долго прожил, даже в глазах самых верных ему, может быть, был недостаточно терпим к новому поколению, может быть, его бранят за нелюбовь к странствиям и упорное желание жить вдали от Рима. Он чувствует себя непонятым. Ясно, что он отжил, устал от ссор в его собственной семье. «А теперь, ты видишь, какой утомительный разлад в этой жизни. Только и скажешь: приди-ка скорее, смерть, чтобы мне как-нибудь и самому-то себя не забыть» (IX, 3).

Воспитатель он или кто другой, но представляет нам в своих «Размышлениях» не уроки риторики, а потрясающий очерк скрытой стороны власти. Кто бы вообразил, что мудрый император с трудом переносил старение, постепенно уходил в душевное одиночество и отвращение от жизни, если бы сам он в этом не признался? Вполне вероятно, что измена Кассия, другие измены, с ней связанные, слухи вокруг нее поколебали его природную доверчивость, но не возбудили мстительности, как обычно случалось с цезарями. Из всех из них только у Марка Аврелия покушение на всемогущество привело к размышлению, а не к бешенству. Может быть, обращение «приди-ка скорее, смерть» — чистая лирика, но император не испугается, подобно лесорубу из басни, когда его вскоре поймают на слове. Он действительно ищет дверь для достойного ухода из слишком рано ослабевшей жизни. Он чувствует, что время его, как говорится, прошло. И он призывает себя предупредить смерть: «Сел, поплыл, приехал, вылезай» (III, 3).



Наверное, не случайно, что «Размышления» заканчиваются поразительно прозорливым диалогом. Автор оставляет нас восхищенными его писательским талантом: «Человек! Ты был гражданин этого великого града. Неужели небезразлично тебе, пять лет или три года? Ведь повиновение законам равно для всех. Что же ужасного в том, если из Града высылает тебя не тиран и не судья неправедный, а та самая природа, которая тебя в нем поселила? Так претор отпускает со сцены принятого им актера. „Но ведь я же провел не пять действий, а только три“. — Вполне правильно. Но в жизни три действия — это вся пьеса. Ибо конец возвещается тем, кто был некогда виновником возникновения жизни, а теперь является виновником ее прекращения. Ты же ни при чем, как в том, так и в другом. Уйди же из жизни, сохраняя благожелательность, как благожелателен и тот, кто тебя отпускает» (XII, 36)[62]. И в самом деле, Марк Аврелий играл только в третьем акте, и до трагической развязки не дошло. Император знал, что ему надо еще вернуться на Дунай и закончить там свое дело. Но дальше он уже не пойдет: не осталось ни сил, ни желания.

«Погасить желание»

По всем изложенным резонам понятно, почему император не долго думал насчет Фабии. Но зачем он завел любовницу? Удивительно, что человек, настолько уставший морально и, очевидно, физически, поставивший себе за правило «стереть представление; устремление остановить; погасить желание; ведущее замкнуть в себе» (IX, 7), тотчас после смерти жены, с которой, впрочем, наверное, давно не был близок, кладет к себе в постель дочь ее слуги. Мы не имеем никаких сведений об этой девушке, которая, как и ее отец — мелкий придворный служащий — вероятно, считалась вольноотпущенницей. Ее не сравнить с наложницей Антонина Галерией Лисистратой, которая быстро заняла в жизни этого императора слишком большое, на взгляд некоторых, место (в частности протежировала назначение префекта претория). Императорская наложница не играла роли в придворном этикете, не участвовала в публичных мероприятиях, но все же, как только освобождалось место императрицы, обладала признанным положением. Мы уже говорили о важности царствующей четы в образном строе имперской мистики. Почившая императрица становилась «божественной» и вездесущей. Ее память во славу овдовевшему супругу возвеличивали бюсты, храмы, коллегии девушек, а между тем в покоях Палатина уже незримо царствовала другая женщина, не имевшая ни титулов, ни лица. Так было с дочерью приказчика Фаустины.

61

В переводе А. К. Гаврилова. Согласно другому чтению: «…у каждого жизнь — и все»; «…не стыдилась перед собою и в душе других отыскивала…»

62

Перевод С. М. Роговина.