Страница 47 из 50
Сердитость, желчность Костанжогло в этом контексте оправданна, во всяком случае объяснима. Сетуя на ложно и односторонне понимаемое просвещение, он сам говорит прежде всего о хозяйстве, о практике жизни. Гоголевский текст при этом оказывается двойственным. В речах Костанжогло проявляется его деловая хватка, способность обустроить любой участок жизни; получить при этом выгоду, но не исходить из нее прежде всего. Чичиков же, восхищенно внимая его речам, думает при этом; «Экой черт!.. Загребистая лапа» (VII, 67). Односторонность ли мыслей Чичикова проявляется в его оценке или текст дает знать, что как бы ни говорил Костанжогло, что фабрики «сами завелись», он на самом деле не упустит своей выгоды, — скорее всего, возможно и одно, и другое толкование.
Но своеобразная поэтизация, даже культ хлебопашества, который звучит в речах Костанжогло, близки самому Гоголю. Гоголевского героя более всего удручает беспорядок русской жизни, неумение и нежелание заняться земледельческим трудом, в то время как «уж опытом веков доказано, что в земледельческом звании человек нравственней, чище, благородней, выше» (VII, 69). Бессилие перед стихийной, беспорядочной стороной русской жизни повергает Костанжогло в состояние злости и нетерпения. Он говорит с собеседником, «не слушая его, с выражением желчного сарказма в лице» (там же), а вскоре и «суровая тень темной ипохондрии омрачила его лицо» (VII, 71). Зато лицо поднимается «кверху» и морщины исчезают, как только Костанжогло начинает говорить о земледелии как о занятии, при котором «человек идет рядом с природой, с временами года», становится «соучастник и собеседник всего, что совершается в творении» (VII, 72). Прославляя этот труд в своем пространном монологе, гоголевский герой поистине чувствует себя творцом «всего», когда благодаря трудам рук его, «как от какого-нибудь мага, сыплется изобилье и добро на все» (VII, 73). В тот момент, когда Костанжогло заявляет, что «здесь именно подражает Богу человек», он преображается: «Как царь в день торжественного венчания своего, сиял он весь, и казалось, как бы лучи исходили из его лица» (там же).
Как замечает С. А. Гончаров, «проповедь Костанжогло совмещает в себе элементы ортодоксально-христианского представления о труде (труд в его трактовке приобретает, как и в позднем Средневековье, теологический смысл) с элементами народных представлений об аграрном труде „как интегральной части круговорота природы“» [97]. Следует согласиться и с тем, что «мистически осмысленный труд-поприще у Гоголя является движением к „внутреннему человеку“, формой спасения человека и путем образования национальной гармонии» [98]. Но В. В. Зеньковский заметил и другое. «Проблема праведного хозяйствования, — писал он, — есть и основная, и в то же время труднейшая проблема богословия культуры, т. е. раскрытия религиозных основ и религиозных путей в организации хозяйственной активности» [99]. «Чуждость хозяйственной активности началам высшей правды, — сказано им далее, — Гоголь ощущал как наиболее роковую сторону современности» и подошел в итоге «к самому трудному и самому ответственному пункту в теме о религиозном обновлении мира» [100].
Выстраивая утопию «праведного богатства», Гоголь проблематизирует, усложняет ее. В Костанжогло и Чичикове, столь различных, начинают обнаруживаться странные сближения. Костанжогло присутствует в нескольких главах. В четвертой он показывает Чичикову свое хозяйство, в котором «все было просто и так умно» (VII, 78). Конечно, контрастность героев акцентирована и здесь: это сосредоточенность Чичикова на собственном обогащении и умение Костанжогло обустроить на новый лад весь мир вокруг себя. Но создается впечатление, что Чичиков примеряет к себе не только богатство нового знакомого, но и его образ жизни, его имидж «всевидца», «творца». Чичиков не мог не заметить, что в логике суждений Костанжогло и его самого есть нечто общее. В главе третьей Костанжогло произносит знаменательный монолог, своеобразный гимн копейке, понятный Чичикову не только благодаря наказу отца, но и практике собственной жизни. «Кто родился с тысячами и воспитался на тысячах, тот уже не приобретет, у того уже завелись и прихоти, и мало ли чего нет! Начинать нужно с начала, а не с середины, — с копейки, а не с рубля, снизу, а не сверху. Тут только узнаешь хорошо люд и быт, среди которых придется потом изворачиваться… С копейки нужно начинать» (VII, 75–76). «В таком случае я разбогатею» (VII, 76), — тотчас откликается Чичиков, а Костанжогло ему обещает: «К вам потекут реки, реки золота. Не будете знать, куда девать доходы» (там же).
Фрагмент текста любопытен и для второго тома показателен своей неоднозначностью. Автор прославляет не столько накопительство, сколько творческую деятельность своего нового героя, но при этом «обещает» и непременное богатство тому, кто пойдет по обозначенному пути. В Костанжогло есть некая зачарованность богатством, хозяйственным успехом, горделивая уверенность, что ему все подвластно. Утопия «праведного богатства» представлена во втором томе не только в образе Костанжогло, но и откупщика Муразова. Однако текст невольно ставит нас перед вопросом: в каком соотношении это богатство находится с евангельским наказом: «Не собирайте себе сокровища на земле… но собирайте себе сокровища на небе… ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше» (Мф., 6, 19–21).
Что еще парадоксально сближает Чичикова и Костанжогло? Вспомним, как созерцал Павел Иванович запасы книгохранилища Кошкарева. Книги «по части лесоводства, скотоводства» и прочим «частям», по философии и по искусству повергли его в уныние, несколько утешила героя лишь огромная книга «с нескромными мифологическими картинками» (VII, 65). Костанжогло тоже не жалует книг (в том числе и с мифологическими картинками). У него другой к ним счет. Больше всего Костанжогло раздражает излишнее упование на книги: «Пустит какой-нибудь молокосос книжку, и так вот все и бросятся на нее» (VII, 69). И Чичикова в Костанжогло восхищает, что тот столь «много наделал», «тихо, без шуму, не сочиняя проектов и трактатов, о доставлении благополучия всему человечеству» (VII, 78). Можно сказать, что Чичиков и Костанжогло — первые русские позитивисты, противопоставляющие пользу, дело — философским прожектам и бесплодным теориям. Но в этой абсолютизации дела невольно и неизбежно проступает своя утопичность, а кроме того, — некая угроза для душевного и духовного развития — угроза, смысл которой русскому обществу станет ясен позднее.
Костанжогло противопоставлен и Хлобуеву. Взорам подъезжающих к имению этого разорившегося помещика открываются «скотом объеденные кустарники наместо лесов, тощая, едва подымавшаяся, заглушенная куколем рожь» (VII, 79). Наблюдать, как человек «бесчестит Божий дар», Костанжогло не может и почти тотчас уезжает от Хлобуева, понявшего, что тот не может глядеть на «беспутное управленье». Но в Хлобуеве, «заспанном и опустившемся», вышедшем навстречу гостям «в дырявых сапогах», с самого начала подмечено то, что отсутствовало у всех без исключения персонажей, — «что-то доброе в лице» (VII, 79).
Чичикова поражает в доме Хлобуева соседство «безденежья, бесхлебья, бессапожья» (VII, 80) и «блестящих безделушек позднейшей роскоши» (VII, 84). Жене Костанжогло некогда музицировать, а Хлобуев обеспокоен тем, что, оставшись в деревне, он не сможет «достать учителя» по «музыке и танцеванью». «Куска хлеба нет, а детей учит танцеванью, подумал Чичиков» (VII, 86). Но не исчезнут ли из жизни «таинственные источники духа» (о судьбе их беспокоился в те же 1840-е годы В. Ф. Одоевский, что нашло выражение в «Русских ночах»), если жизнь будет сведена к деятельности Костанжогло? Во втором томе противопоставлены не только «беспутное управленье» Хлобуева и разумность «управленья» Костанжогло, но также «доброе в лице» одного и желчность, мрачность, раздражительность другого.
97
Гончаров С. А. Указ. соч. С. 119.
98
Там же. С. 121.
99
Зеньковский В. В., прот. Н. В. Гоголь. Париж, б/г. С. 190.
100
Там же. С. 211.