Страница 40 из 58
О причине своего энтузиазма по поводу естественнонаучного знания автор заявляет прямо и недвусмысленно: гуманитарное знание спасут модели, «прошедшие серьезное эпистемологическое испытание в области естественных наук», поскольку «естественная история была наиболее очевидным альтернативным способом описания феноменов вне контекста истории идей и идеологий»[209]. Как мы помним, стремлением порвать с идеологическими построениями предшествующей интеллектуальной эпохи была вызвана ориентация на естественно-научное знание и у представителей прагматической парадигмы.
Как видим, российский вариант прагматизма, стадию эволюции которого на языке его приверженцев можно было бы определить как эмбриональную, пока не смог предложить столь же развернутой и теоретически осмысленной рационализации тех сомнений и переживаний, которые вызвал распад структурализма во Франции.
Синдром парадигм: русская версия
Отечественный позитивизм в его наиболее традиционном виде можно смело назвать доминирующей ориентацией в российских социальных науках. Но ни традиционный позитивизм, преобладающий в академии, ни менее распространенное его прагматическое прочтение не претендуют на то, чтобы считаться «парадигмой». Скорее, их приверженцы подчеркивают, что наступившее время «после парадигм» позволяет социальным наукам вернуться к их изначальному призванию, а именно к позитивизму, отринув всякие теоретические искания. Распространению такого взгляда особенно способствует упадок постмодернизма, который, пережив бурный расцвет в России 90-х годов, к началу нового тысячелетия очевидно исчерпал кредит доверия[210].
Тем не менее специфическая российская банализация кризиса совсем не означает, что утраченная способность объяснять происходящее, равно как и прошлое и будущее, не лежит тяжелым бременем на сердце российских гуманитариев. Наука, лишенная «экзистенциального и социального смысла», которым обладали прежние парадигмы, начинает казаться бессмысленной:
«Как перевести свое ощущение от жизни, проблем и т. д. на язык профессиональных задач? Это — трудный вопрос, и я стараюсь его решить для себя, но тренда, в который мне хотелось бы вписаться, я не вижу… Я считаю, что без него невозможно в интеллектуальной сфере серьезная работа. За работой есть экзистенциальный и социальный выбор, вне его она не живет…»
— рассуждает А. Зорин.
По мнению некоторых оптимистов, потребность в парадигме стала слабеть, сменяясь «идеологическим синкретизмом»:
«С одной стороны, отменена норма, а с другой — существует тяга и потребность в норме, голод и поиск нормы. Вместо Маркса начинают цитировать Марка Блока или Бахтина с такой же настырностью, и продолжается поиск единой универсальной парадигмы, которая должна заменить ту, которую отменили. Вот эта тоска по другой парадигме некоторое время ощущалась. Мне кажется, что сейчас она ослабела. Прошло время, и люди научились жить с меньшим количеством костылей. Доминирующие парадигмы подавляют свободу моего сознания, мешают мне играть с разными идеями. А сознание несвободное требует: хорошо, вы отменили одну, дайте другую. Прошло десять лет, и состояние отчаянного дискомфорта в условиях отсутствия парадигмы начинает сменяться сознанием, что можно жить и так, можно брать понемножечку и оттуда и отсюда. Дело идет к идеологическому синкретизму»,
— считает М. А. Бойцов.
Однако далеко не все в состоянии испытывать незамутненную радость, отделавшись от цепей парадигм. Напротив, осознание неразрешимых методологических трудностей, стоящих перед социальными науками, зачастую приводит к весьма невеселым последствиям. Пытаясь снять напряжение, возникающее между жаждой возродить «прошлое таким, каким оно было на самом деле», и неспособностью поверить в такую возможность, некоторые историки начинают искать смысл своей деятельности в эксгумации. Мертвое прошлое, в которое историк больше не надеется вдохнуть жизнь, превращает «сладость эксгумации», ставшую «основным инстинктом историка»[211], в метафору конца профессии[212].
Конечно, надежда — в том числе и надежда найти новую парадигму в переводах — умирает последней. Она и сегодня продолжает жить в некоторых отечественных «научных сообществах», хотя поддерживать ее становится все труднее. Но для тех, кто понимает, что «правила изменились», остается глубоко неясным, что делать дальше и как найти «новые правила».
«Например, социологи продолжают мыслить в этих категориях и искать большую парадигму. Поэтому они так пристально и вглядываются в Запад, пытаясь найти там новый большой нарратив. Надо понять, что гуманитарное знание существует по новым правилам, я не знаю, каковы эти правила — их нужно вырабатывать. Действительно, изменилась логика. Французы сетуют, что нет нового Броделя. Ушел Бурдье, ушел Делез… А кого действительно можно назвать из французов такого уровня, кого будут слушать во всем мире?»
— вопрошает П. Ю. Уваров.
Тоска по новой парадигме гложет российских представителей социальных наук, а результатом обнаружения «дефицита теории», если воспользоваться словами И. С. Кона, становятся растерянность и апатия.
«Большой стиль ушел, тоска по нему осталась. Нету большой идеи, которая способна была бы объединять вокруг себя людей, и это и есть академизация или маргинализация в дурном смысле слова»,
— резюмирует эти чувства Г. Морев.
Такое описание «состояния умов» в России в точности совпадает с видением ситуации французскими коллегами. Маргинализация или, иными словами, «распад сообщества» напрямую связывается с потребностью в новой парадигме, в «большой идее» или «большом стиле», без которых и в России, и во Франции исследователи социальных наук испытывают гнетущее чувство пустоты.
Именно настоятельная потребность противопоставить хоть что-то «позитивное и общепризнанное» пустоте привела к воспроизведению в России в начале XXI в. синдрома парадигм, который овладел Францией в конце 80-х годов. Отличительной особенностью этого синдрома можно назвать стремление сформулировать новую теоретическую программу, которая позволила бы заявить о конце кризиса социальных наук и стать доказательством их социальной полезности. Этот повторяющийся эпизод в истории социальных наук последнего десятилетия достоин того, чтобы уделить ему особое внимание: глубоко международный характер этого синдрома, возможно, позволит понять, почему мы живем в эпоху распада научных школ и мертворожденных парадигм.
Прообразом новой российской парадигмы стала не французская прагматическая парадигма, а американский новый историзм. Вполне возможно, что преобладание американских связей в среде филологов-русистов, а также «дисциплинарная принадлежность» нового историзма к филологии, культурологии, а прагматической парадигмы к социологии, антропологии, когнитивным наукам — сделали новый историзм более известным среди российских новаторов[213].
Отметим с самого начала, что попытки формирования новой парадигмы в России были гораздо более скромными, чем во Франции. Дело не только в том, что «парадигма Досса» насчитывала более сотни исследователей, тогда как «парадигма Козлова» — «новый историзм» — оперировала лишь тремя, и не только в том, что когда С. Козлов оповестил о новой парадигме, а именно в 2000–2001 гг., парадигма Досса уже отошла в прошлое. Вдохновители прагматической парадигмы значительно облегчили задачу Доссу, предложив систему продуманных теоретических ходов, в то время как из трех «новых истористов» только один опубликовал программный документ, открыто встав под знамена парадигмы. Два других «новых историста» — А. Л. Зорин и О. Проскурин — предпочли публично отмолчаться.
209
Там же. С. 77, 71, 76. Интересно добавить, что поворот к субъекту или к «индивидуальности» и «сингулярности» тоже не оставляет Ям-польского равнодушным, хотя и мыслится им по аналогии с «живыми организмами» (Там же. С. 95).
210
Заметим, что распространение постмодернизма в России происходило прежде всего благодаря художникам и искусствоведам, а также литераторам и литературоведам, но никак не благодаря представителям социальных наук. Его триумф среди философов, безусловно, имел бы более серьезные последствия для гуманитарных наук, если бы философия обладала большим влиянием и лучшей репутацией в академии. Но привычка не принимать философов всерьез, укоренившаяся за годы советской власти, «оберегла» их коллег из других дисциплин от постмодернизма.
211
Уваров П. Ю. Апокатастасис, или Основной инстинкт историка // Историк в поиске. М., 1999. С. 204.
212
Некрофилия не является национальной особенностью российских историков, хотя и отличает их от французских коллег, возможно, потому, что ницшеанские мотивы встретили отпор в творчестве Люсьена Февра. Сходное признание мы обнаруживаем у лидера нового историзма американского историка Стивена Гринблатта, начинающего одну из своих книг фразой: «Мной руководило желание поговорить с мертвыми» (Greenblatt St. Shakesperean Negotiations. The Circulation of Social Energy in Renaissance England. Berkely and Los Angelos. 1988. P. 1).
213
Так, в личных связях с Америкой видит причину интереса к новому историзму Козлов: «На популярности нового историзма сказался субъективный фактор. Это связано с тем, что и Зорин, и Эткинд связаны с США. Это было прагматическое решение. Эткинд сам провозглашает свою связь с новым историзмом, а для Проскурина и Зорина это не является программной ориентацией. Ровно потому же новый историзм важен для Эткинда и Зорина, почему для Зенкина важны французские авторы — это личная судьба».