Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 108

Несмотря на приятие преобразований Петра Бродским, прославление любой власти для поэта, по юле безжалостного Государства впустившего «в свои сны вороненый зрачок конвоя» и сполна вкусившего «хлеб изгнания» («Я входил вместо дикого зверя в клетку…» [III; 7]), просто невозможно.

Как тонко заметил Г. П. Федотов, Петр для автора «Медного Всадника» был одновременно воплощением духа Империи и духа свободы: созданная первым русским императором империя рождала культуру, которая создала представление о ценности человеческой свободы; но уже поколение младших современников Пушкина было убеждено, что власть империи неспособна к творчеству и враждебна свободе[440]. Мог ли относиться иначе к власти Бродский, живший в государстве несоизмеримо более жестоком и враждебном свободе, чем Россия XIX столетия?

Долгие годы ведется спор о «Медном Всаднике» — спор о том, что означает упрек, бросаемый несчастным бедняком Евгением «державцу полумира». И апологеты государственной целесообразности, склонившиеся перед величественным Всадником, и заступники за Евгения, слабого и смиренного человека, не один раз высказали свои соображения[441]. Но очевидно, что Пушкин не становится ни на сторону Власти, ни на сторону Человека в их трагически-неразрешимом противостоянии — конфликт истинно трагичен именно потому, что неразрешим; оба по-своему правы, но две правды несовместимы друг с другом.

Бродский в тяжбе обычного, частного человека с Государством безоговорочно принимает сторону Евгения.

Так напишет Бродский о пушкинском бедном Евгении еще в «Петербургском романе» (1961)[442], название которого — «эхо» пушкинского выражения «петербургская повесть». Именно такой подзаголовок имеет «Медный Всадник».

Сюжет «петербургской повести» под пером молодого Бродского превращается в вечную тему русской литературы, в символическое событие, длящееся и ныне. Евгений бежит через «тарахтящий» — машинный — двадцатый — век. Подобная метаморфоза не нова. Еще в стихотворении Осипа Мандельштама «Петербургские строфы» Евгений — персонаж «петербургской повести» — стал современником автора. А «кумир на бронзовом коне» превратился в летящие автомобили:

Но мандельштамовский Евгений, вдыхающий бензин и клянущий судьбу (едва ли не за обилие машин, делающих жизнь пешехода несносной), — комичен. Бродский возвращает истории о бедном чиновнике, преследуемом статуей великого императора, изначальный трагичный смысл[444].

Мотив бегства героя, восходящий к «Медному Всаднику», где убегающему Евгению чудится преследующий его бронзовый Петр, у Бродского, по-видимому, скрещен также с аллюзией на другое мандельштамовское стихотворение — «На розвальнях, уложенных соломой…». В стихотворении «От окраины к центру» (1962), варьирующем мотив пушкинского «…Вновь я посетил…»[445], лирический герой вопрошает:

Три фонаря — неожиданный образ, семантика которого раскрывается, если он воспринимается как отсылка к стихотворению «На розвальнях, уложенных соломой…» — тексту, в кагором описывается одновременно поездка возлюбленных (соотнесенных с самим Мандельштамом и Мариной Цветаевой) в санях по Москве и сани, везущие «царевича» в темницу и/или к месту казни. Стихотворение многопланово, означающие-актанты в тексте указывают одновременно на несколько означаемых. «Мы» — это и сам Мандельштам, и Марина Цветаева, и Лжедимитрий I (Григорий Отрепьев), «царевич» в финале стихотворения ассоциируется и с подлинным Димитрием, и с царевичем Алексеем — персонажем романа Д. С. Мережковского «Петр и Алексей»; сани в стихотворении Мандельштама, возможно, соотнесены и с санями, на которых везли в Михайловское тело А. С. Пушкина (мнение Г. М. Фрейдина)[446].

Центральное место в композиции стихотворения занимает третья строфа, содержащая аллюзию на теорию «Москва — Третий Рим»:

Местоимение «он» исследователи истолковывали как указание на самого Мандельштама, в статье «<Скрябин и христианство>» (1917) написавшего о безблагодатности Рима и римской культуры; как обозначение Владимира Соловьева (к поэме которого «Три свидания» отсылают мандельштамовские три встречи)[448].

M. Л. Гаспаров указал на реминисценцию из поэзии Цветаевой в стихе «Не три свечи горели, а три встречи» и суммировал существующие интерпретации: «<…> Вереница ассоциаций: по Москве везут то ли убитого царевича для погребения, то ли связанного Самозванца на казнь; над покойником горят три свечи <…> Три свечи ассоциируются с тремя встречами (Мандельштама с Цветаевой. — А.Р.): Коктебель, Петербург, Москва, четвертой не бывать. <…> Но три встречи — это могут быть и встречи трех Лжедимитриев с Москвой (и только одного „Бог благословил“ поцарствовать), и встречи человечества с Богом (Рим, Византия, Москва или: иудейство, католичество, протестантство), и, вероятно, многое другое. Мандельштам сознательно не дает читателю ключа в руки: чем шире расходятся смыслы из образного пучка стихотворения, тем это лучше для него»[449].

Следуя Мандельштаму, идентифицирующему себя с героями русской истории и литературы (Самозванцем как действующим лицом пушкинского «Бориса Годунова», царевичем Алексеем как персонажем романа Д. С. Мережковского «Петр и Алексей») и, быть может, с «первым поэтом» — Пушкиным, Бродский также отождествляет себя с литературным героем — пушкинским бедным Евгением, который был также и персонажем мандельштамовских «Петербургских строф»[450]. В трагическом и темном отсвете, бросаемом на стихотворение «От окраины к центру» строками мандельштамовского «На розвальнях, уложенных соломой…», бегство лирического героя Бродского видится как неизбежное приближение к смерти. Но многозначный культурный и историософский смысл стихотворения Мандельштама автор стихотворения «От окраины к центру» отсекает: в отличие и от трех свечей, и от трех встреч, три фонаря — не поэтические мифологемы, а деталь городского пейзажа. Таинственные встречи истории и культуры для героя «От окраины к центру», окруженного мертвенным и пустым пространством советского города, совершенно невозможны.

440

Федотов Г. Певец империи и свободы. С. 362–363.

441

Обзор многочисленных интерпретаций поэмы содержится в статье Н. В. Измайлова «„Медный Всадник“ А. С. Пушкина. История замысла и создания, публикации и изучения» (Пушкин А. С. Медный Всадник Л., 1978. С. 250–265) и в книге Г. В. Макаровской «„Медный всадник“: Итоги и проблемы изучения» (Саратов, 1978).

442

Название «Петербургский роман» и многие строки соотносят эту поэму и с другим пушкинским произведением — романом в стихах «Евгений Онегин». Скитающийся, гонимый Евгений Бродского — это не только Евгений без «прозванья», обитающий в каморке и мечтающий об идиллическом простом счастье с милой Парашей. Это и скитающийся разочарованный Евгений Онегин.





Интересно принадлежащее Бродскому определение Евгения из «Медного Всадника» как романтического героя, придающее пушкинскому персонажу особую значимость и, вероятно, призванное также наделить его новыми (чуждыми исходному тексту) чертами — абсолютным одиночеством и героическим противостоянием Власти. В восприятии Бродского Евгений из «Медного Всадника» и Евгений Онегин превращаются в единый образ, в «гиперперсонаж» (см.: Европейский воздух над Россией. Интервью Анни Эпельбуэн // Бродский И. Большая книга интервью / Сост. В. П. Полухина. М., 2000. С. 49). Естественно, такая интерпретация демонстративно идет вразрез с устоявшейся традицией толкования Евгения как «маленького человека» и «ничтожного героя».

443

Мандельштам О. Э. Полное собрание стихотворений. С. 109. Между прочим, в «Петербургских строфах», как позднее в «Петербургском романе» Бродского, Евгений — литературный потомок не только персонажа «Медного Всадника», но и Евгения Онегина; в мандельштамовском стихотворении есть такие строки: «Тяжка обуза северного сноба — / Онегина старинная тоска».

444

Одновременно с автором этой книги сопоставление текстов Пушкина, Мандельштама и Бродского провела Т. Михненкова: Михненкова Т. Три Евгения русской литературы // Иосиф Бродский и мир. Метафизика. Античность. Современность. СПб., 2000. С. 211–220.

445

Первая строка Бродского — «Вот я вновь посетил…» (I; 217) — задает восприятие этого стихотворения как вариации на тему пушкинского текста. Однако в стихах «От окраины к центру» пушкинский мотив возвращения в родные и дорогие места подвергнут амбивалентной трактовке: радостная встреча с миром юности в финале подана как невозможная. В «От окраины к центру» цитируется также и «Осень» Пушкина. Строки «По замерзшим холмам / молчаливо несутся борзые» (I; 218) напоминают об описании псовой охоты в первой октаве «Осени», а через посредство «Осени» — об элегии П. А. Вяземского «Первый снег», в которой также упомянута псовая охота: «Там ловчих полк готов; их взор нетерпеливый / Допрашивает след добычи торопливой, — / На бегство робкого нескромный снег донес; / С неволи спущенный за жертвой хищный пес / Вверяется стремглав предательскому следу» (Вяземский П. А. Стихотворения. Л., 1986. С. 131; о поэтических отголосках «Первого снега» у Пушкина см.: Соколова К. И. Элегия П. А. Вяземского «Первый снег» в творчестве Пушкина // Проблемы пушкиноведения. Л., 1975. С. 67–87). Но у Бродского в отличие от Пушкина охотничьи собаки не лают. Их молчание придает этой сцене оттенок иллюзорности, нереальности; издают звуки реальные поезда. Кроме того, в противоположность «Осени» время в стихотворении «От окраины к центру» — зима, когда природа цепенеет, погружается в смерть. Мотив псовой охоты, лая, оглашающего окрестности, — элегический топос. Он встречается у Пушкина в черновиках стихотворения «Гроб юноши», а ранее — у Батюшкова в элегии «Пробуждение»: «Ни кроткий блеск лазури неба, / <…> / И гончих лай, и звон рогов / Вокруг пустынного залива — / Ничто души не веселит» (Батюшков К. Н. Сочинения: В 2 т. Т. 1. М., 1989. С. 186). Функция этого топоса: «контраст живой и многозвучной внешней жизни и печальной окаменевшей души» (Проскурин О. Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. М., 1999. С. 75). У Бродского же в стихотворении «От окраины к центру» «окаменевшей душе» соответствует пустынный и почти беззвучный пейзаж.

446

Ср. интерпретации этого стихотворения: Brown С. Mandelstam. Cambridge, 1973. P. 224–225; Taranovsky К. Essays on Mandel’stam. Cambridge (Mass.), 1976. P. 115–120; Тарановский К. О поэзии и поэтике. С. 164–185; Гинзбург Л. О лирике. М., 1997. С. 356; Freidin G. A Coat of Many Colors: О. Mandelstam and Mythologies of Self-Presentation. Berkeley et al., 1987. P. 109–117; Фрейдин Г. «Сидя на санях» // Вопросы литературы. 1991. № 1. С. 9–20; Аверинцев С. С. Судьба и весть Осипа Мандельштама // Аверинцев С. С. Поэты. М., 1996. С 231–232; Гаспаров М. Л. Поэт и культура: Три поэтики Осипа Мандельштама // Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 25.

447

Мандельштам О. Полное собрание стихотворений. С. 133.

448

Cм. работы, указанные в примеч. 17; мнение, что местоимение «он» относится к Владимиру Соловьеву, разделяет Н. В. Синицына (Синицына Н. В. Третий Рим: Истоки и эволюция русской средневековой концепции (XV–XVI вв.). М., 1998. С. 8).

Образ трех свечей, вероятно, также отсылает к «Житию протопопа Аввакума», в котором описывается как разжигаемый блудной страстью Аввакум, каясь в грехе помышлением, возжигает три свечи. См. об этом в моей статье: Византия и «Третий Рим» в поэзии Осипа Мандельштама: к интерпретации стихотворений «Айя-София» и «На розвальнях, уложенных соломой…» (в печати).

449

Гаспаров М. Л. Поэт и культура…. С. 25.

450

Между прочим, в «Петербургских строфах» и в «На розвальнях, уложенных соломой…» Мандельштам прибегает к одному и тому же приему. Вот как пишет о «На розвальнях, уложенных соломой…» К. Ф. Тарановский: «Настоящее время во второй строфе, не похожее на исторический презенс, как будто бы указывает на другой временной план в стихотворении, на современность, т. е. на 1916 год, когда стихи были написаны. Такое скрещение и слияние разных временных планов — не новость для Мандельштама Он употребил похожий прием еще в „Петербургских строфах“ <…>» (Тарановский К. О поэзии и поэтике. С. 166).