Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 68 из 107

Вспомним, что и в Записках Дуровой ненавистное ей рукоделие, вышивание и плетение кружев служат символом нормальной женственности, к которой героиню принуждает мать. В формуле, которую находит Соханская («вязать чулок, скорчась у печки»), позитивность традиционных атрибутов женственности (вязание, печка — как знак кухни, домашней работы и, кроме того, устойчивый фольклорный символ женщины, матери, материнского чрева) разрушается вклинившимся между ними деепричастием «скорчась», которое привносит с собой значения неудобства, неестественности, самоумаления.

Привычный путь, который предлагается женщине с самыми благими намерениями, воспринимается автогероиней и интерпретируется женским автобиографом как неприемлемый. В сочетании со свободой выбора (так как мать советует, но, в отличие от случая Дуровой, не настаивает и не заставляет), эта неприемлемость традиционного выхода порождает страшный нравственный кризис.

Я была отдана самой себе, пущена на свою волю, как молодой конек без узды и седла. Что мне было делать с этой свободой? Она опостылела мне пуще неволи. О, как хотелось наклонить голову под чью-нибудь сильную, благородную волю! Пусть бы она вела меня, куда хотела; я не отстала бы, — я всюду пошла, полетела за ней! Почти с младенчества я привыкла жить, напрягая все маленькие силенки моей души, и теперь, когда расцвели они, мои юные силы, когда на них так живительно пахнуло и духом полей, и духом свободы, — они борются в бездействии и только ломят молодую грудь (8; 465).

И на этом этапе развития одной из главных метафор, через которые Соханская говорит о своем внутреннем Я, вновь оказывается образ книги. При этом чтение выступает как сфера желания, отношения с книгой изображаются как роман, как страсть, как любовный поединок, заканчивающийся поражением и разрывом:

Меня одолела сила читать. Ни до института, ни в институте, она не охватывала так всех желаний, всего порывания души. Когда я думала о книгах, воображала себе комнату в сад и на столе книги — книги, я чувствовала озноб и жар, настоящую лихорадку. Я бы отдала платье, шарф, последние башмаки, я готова была не есть, не спать целые дни, только дайте мне книгу! Во всем околотке было книг: «Оракул» да «Георг, Милорд Английский». Я брала свои книги, начинала читать — и не могла прочесть и двух страниц: я бросала книгу под стол, забрасывала ее под кровать. Но кто передаст всю силу унижения, когда я опять лезла за ней, доставала эту гадостную книгу, опять читала ее? Я хохотала, а слезы у меня готовы были брызнуть. Наконец я не выдержала: топилась печь — я стала бросать в нее весь этот хлам; с жестокою радостью подгребала огня; я любовалась, как листы корчились, буквы сначала пламенели, потом страница трепетала, свивалась и улетала в трубу. — «Туда и дорога!» — говорила я, подкапывая еще огня. Наверное, можно сказать, что мало бы чего осталось, но мне не дали; но это было все равно. С этой поры для меня остальные книги как не были: я не могла уже воротиться на то, что отвергла с таким ожесточением. Я захлопнула сундук и выслала его к мышам, к паукам, в кладовую! И я осталась безо всего, одна, как видите, безо всего: нечего было желать, нечего надеяться, когда ничего не исполнялось, ничем не оживилась бьющаяся надежда сердца (8; 466).

На героиню обрушиваются искушение пустотой, утрата смысла жизни и смерть желаний. Она изображает этот кризис как поединок с какой-то неперсонифицированной враждебной силой, которая испытывает или искушает ее, не давая ни одному ее намерению или желанию (даже такому пустяковому, как желание иметь платье синего цвета) осуществиться. Это подростковое или юношеское чувство абсолютного одиночества и сиротства перед лицом мира, не желающего любить и замечать, которое в русской поэзии традиционно связано с мужским (например, лермонтовским) героем, Соханская описывает как важнейший момент своей, женской биографии.

Наконец, это неисполнение всего, ни малейшего позыва желания, — убило, притупило саму силу желаний. Со мной произошло что-то ужасное, непередаваемое. Я даже не знаю, как назвать его? Разве смерть и погребение в живом теле. Я перестала желать чего бы то ни было; ничего не надеялась, ничего не ждала; я никого не любила, ни ненавидела. Это было какое-то нечеловеческое равнодушие ко всему, к самой себе еще более. Находили минуты полного онемения, что делайте со мной что хотите — мне все равно.<…> Вы думаете, что в этом равнодушии, в этом неестественном безощущении было тяжелое спокойствие, как бы насильственный отдых? В нем была такая мука, такое тяжелое страдание, неумирающая тоска, что дайте мне разгар какой хотите муки, и теперь я возьму его за один день подобного спокойствия. Это язва, которой чуждается и самый ад: это полное ничтожество! <…> Страшно осиливала меня эта бездна пустоты; никакого исхода; я перестала молиться, я не роптала, потому что для ропота надо много живости и силу ощущений: у меня их не было. <…> Оставаться в таком неопределенном, можно сказать висячем положении над бездной — невозможно. Надобно на что-нибудь решиться. И я решилась (8; 469–470).

Решение героини — род самоубийства. Она решает вытравить из себя все, что делает ее самой собой («выскочкой» — в ее формулировке), и вернуться на проторенные женские пути, жить как все (нормальные) женщины.

«И побогаче и поблагородней меня ведь живут же так, ну и я буду жить. Выйду замуж; что тут разбирать? Дурак будет — еще лучше, умен — одурить его! Ума станет. Ведь другие же дурят. И дура была пошлая, что до сих пор не взялась за ум — буду жить». Я зажила (8; 470).





Необыкновенно интересна в этом как бы восстановленном внутреннем монологе автогероини игра словами «ум-дурость», которые на протяжении этого маленького отрывка претерпевают неоднократные взаимопревращения: должно хватить ума на то, чтобы понять, что в жизни ума не требуется.

«Жизнь», то есть нормальное обыденное женское существование, описывается как все та же безумная пустота, только острая мука неосуществления теперь заменена ноющей «зубной» болью несуществования. День заполняется имитацией дела — разматыванием мотков ниток, раскладыванием пасьянсов, лежанием на диване и смотрением в потолок.

На потолке виднелась трещина, бродила какая-нибудь отсталая муха; а в другой комнате звенели чашки. — Что если б я была муха? — думала я, медленно поднимаясь к чаю. — И я ведь ходила бы вверх ногами… Ну насилу дню конец! Когда бы еще завтрашний поскорей прошел (8; 471).

«Остатками первобытности, когда хотеть и иметь значило одно и то же» (8; 472), оказались стихи. Во время чтения стихов и слушанья песен девушек (женское лирическое творчество) воскресают погребенные, замурованные желания:

Эти полевые, заунывные звуки, они волнуют меня, подымают всю кровь к лицу, Я затворюсь в свою узенькую комнатку и припаду к стене, из-за которой они несутся. Мне жарко, я поворачиваю лицо: песня будто свежит, обвевает его. Слезы крупными каплями догоняют одна другую, и опять душа рвется, опять грусть, тоска; молитва с рыданием, с замиранием слов (98; 472).

Но настоящим прорывом из состояния душевной пустоты изображается религиозное чувство, которое снова приходит через книгу или теперь Книгу — Библию, которую автогероиня начинает читать, сначала — чтобы заснуть, а потом — «чтобы не спать» (8; 473). Бог приводит к кротости и примирению:

Примирившись с собой, я примирилась со всем, — со своей жизнью, со своей долей; я полюбила свои степи. <…> Думала ли я, что в то время, когда я так мятежно билась в своей неподвижности и порывалась к делу, величайшее дело совершалось во мне. Таинственно, как все, что относится к духу, неведомо мне самой, во мне разрабатывались все вопросы жизни — все, что говорит человеку: «ты человек, ты — царь земли; иди и царствуй над собой!» (8; 475).