Страница 68 из 112
Нечто печальное заключала в себе эта обида: очень уж невесело глядели калеки, которым завидовали больные солдаты.
Рядом с Сергеем лежал больной тяжелым гнойным плевритом артиллерист Теляков. Несколько раз ему откачивали жидкость. Когда санитар передал ему подарок — конверты с листами почтовой бумаги и карандаш, Теляков сказал:
— Забери их, мне писать некому.
Он много ругался, все вокруг вызывало его недовольство. Он сердился на воробьев, на ворон, летавших за окнами, ссорился с санитаром, приносившим обед, жаловался на множество действительных и мнимых обид. Все офицеры, ефрейторы, унтеры, воинские начальники были, по его словам, подлецы, воры и несправедливые люди. Он не говорил о самой войне, не подвергал сомнению ее смысл, но память его вмещала совершенно невероятное количество рассказов о малых несправедливостях: о богатых людишках, неправильно освобожденных от воинской повинности, о зря полученных наградах, о лишних порциях, о несправедливо розданных «георгиях», об украденных сапогах...
— Слышь, Кравченко, — часто говорил Теляков, — всем кресты и медали, а нам ни шиша не дали.
Он, видно, понимал печальную судьбу солдат, которым предстояло умереть в госпитале от дизентерии либо от гнойного плеврита; он знал, что во время войны такая смерть хуже собачьей — ни внимания, ни жалости она ни в ком не вызывает. И он знал, что это его судьба.
Сергей с брезгливым сожалением смотрел на этого худого человека с рыжими бровями, с темно-красными родимыми пятнами на стриженной под машинку бугристой голове:
Все казалось в нем тусклым, незначительным: злоба его, страдания, прошлая бедная жизнь рабочего на керосиновом складе компании Нобель. Невольно казалось: такие серые люди, как Теляков, должны умирать легко, понимая, что смерть их не бог весть какая утрата. «Каждый день, — думал Сергей, — гибнут сотни, а иногда и тысячи молодых людей, среди них столько талантов — восходящие светила — студенты, любимые матерями и невестами, одаренные молодые люди, которых ждали все радости жизни, вроде великого князя Олега Константиновича, девятнадцати лет писавшего исследования о Пушкине, рассказы, стихи...» А ведь Теляков, казалось Сергею, терял меньше них, убогая была его жизнь.
Да и гибли ведь люди недаром. Шла последняя война, — все говорили это, — за справедливость и культуру.
Теляков единственный из солдат открыто сердился на госпитальные порядки и заявлял свои претензии врачу. Остальные вели себя странно покорно. Сергей не мог понять, как образуется такое поведение. Больные замечали все непорядки и несправедливости: знали, что в офицерской палате кормят легкораненых и контуженых дорогими и вкусными блюдами; знали, что сестры, которые уж вовсе были здоровы, получали тоже особый стол, не сравнимый по «деликатности» с солдатским «супцом» и кашей-размазней. По многим отдельным замечаниям Сергей понимал, что солдаты не пропускают ни одной обидной мелочи, — а мелочей этих имелось тысячи. Ведь все строилось так, чтобы солдат чувствовал свое последнее место в жизни, — и одеяло у него было солдатское, и тюфяк солдатский, и твердая, набитая соломой подуш-*****
ка — солдатская, и пшенная каша со множеством черных зернышек «куколя» — солдатская, и тяжелый, невыпеченный хлеб назывался «солдатским», и грубые сапоги — солдатские, и три копейки дневного жалованья были солдатским жалованьем. Сергей видел солдатскую обиду. Но он видел, как больные были благодарны за уход и убогие удобства. Не раз наблюдал он, что у солдат появлялись слезы, когда им перестилали постель, приносили жидкую манную кашицу, выписываемую по предписанию врача. Видел он, как больные радовались приходу сестры. Сергей не мог понять, как уживаются эти чувства рядом с зоркой солдатской обидой. Он пытался объяснить это тем, что солдаты принадлежали к обездоленным классам населения: и в самом деле, где в деревне либо в шахтерском балагане человеку стали бы перетряхивать матрац, варить майку, давать горячую бутылку, поправлять подушку?
«Так-то оно так», — думал Сергей. Но он понимал, что такое объяснение солдатской злопамятности и доброго терпения очень уж поверхностно, и сам не верил ему.
В воскресенье седая и строгая сестра Морозова поставила посреди палаты столик и объявила, что помещик Мазараки пожертвовал раненым и больным солдатам граммофон и что сейчас будет музыка. Больные зашевелились, заскрипели кровати; те, кто чувствовал себя получше, запахивая черные халаты и шлепая туфлями, пошли навстречу санитару, тащившему ящик с расписной трубой, другие усаживались на постелях, а тяжелобольные, не поднимая голов, лишь вытягивали шеи, уминали подушки.
Сестра первой поставила пластинку «Очи черные».
У Сергея горло сжало от волнения. Все было в этой песне: жар любви, и счастье молодости, и ужас рока. Тягучий голос заполнял голову сладкой, тяжелой истомой. Казалось, что другие, новые люди пришли в палату, — так все изменилось от улыбающихся лиц и повеселевших глаз.
Сестра поставила «Ойру» и «Камаринского», потом «Гайда, тройка». Музыку она налаживала серьезно и следила за бегом пластинки под иголкой с таким же неулыбающимся лицом, с каким наблюдала за движением воды в стеклянной кружке, поднятой рукой санитара над белой солдатской спиной.*****
Под конец сестра Морозова пустила музыку, вмиг все погубившую. Неторопливый женский голос запел песню. В ней не было жалобы и надежды, — песня про нудную солдатскую смерть «в больнице военной».
Впоследствии Сергею приходилось несколько раз слышать, как знатоки народа и народного творчества насмешливо отзывались и о словах этой песни, и о ее шарманочном мотиве. Но он никогда не мог забыть, как неумело, задыхаясь, заплакал рядовой Теляков, лежавший на больничной койке, не мог забыть переполоха, тоски, охватившей солдат. Ночью Теляков негромко позвал Сергея:
— Слышь ты, Кравченко, я хотел — пусть со мной схоронят часы серебряные, я для них тайный карман имел в споднях, чтобы не нашел никто. Часы хорошие, серебра чистого. Возьми себе их — может быть, вспоминать меня будешь.
Что-то в негромком голосе его заставило Сергея удержаться от неизбежных в таких случаях утешений. Почтительно и серьезно, впервые не придумывая слов, сказал он:
— Спасибо, Теляков, я тебя охотно буду вспоминать.
XII
Городок Б., в котором находился госпиталь, считался еврейским. Он находился в так называемой черте еврейской оседлости, установленной царским правительством, и в нем жили тысячи еврейских рабочих, ремесленников, имелись магазины, мастерские, принадлежавшие еврейской буржуазии. Многие польские и украинские рабочие говорили по-еврейски, и даже старые городовые и церковный сторож понимали толк в еврейской кухне. В городке был огромный кожевенный завод, девять маленьких кожевенных заводиков, множество кустарных заведений по выделке кож и бесконечное количество сапожных, шляпных мастерских. Городок славился специалистами по шитью мягких туфель, и за ними из далекого азиатского Ташкента приезжали комиссионеры.
В городе имелся театр, в нем гастролировали киевские и одесские актеры, выступали известные еврейские чтецы, мастерски читавшие Шолом-Алейхема. Большим успехом у публики пользовались «Аида», «Кармен» и чувствительные еврейские драмы. Несколько раз приезжали на гастроли знаменитый Орленев, братья Адельгейм, молодая певица Клара Юнг. В партере сидела местная интеллигенция: врачи, молодые купцы, адвокаты, банковские служащие; на галерку ходили ученики частной еврейской гимназии, ученицы профессиональной школы кройки и шитья, молодые модистки, ремесленники, горничные из богатых домов. В городе было два кинематографа — показывали в них «Пребывание его императорского величества на театре военных действий», «В порыве безнадежной тоски», «Вавочка» (по роману Вербицкой), «Амур, Артур и Кº», «Джек не любит кошек», с большим успехом шла картина «Анна Каренина»; много было превосходных видовых картин. Швеи и горничные видели Средиземное море, тирольский водопад, резную лодку, скользящую по венецианскому каналу к роскошному дворцу.