Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 112



На станциях железнодорожные служащие, станционные жандармы, буфетные лакеи — все уже привыкли к бесконечным, день и ночь шедшим товарным вагонам. Уже гнетущим казалось однообразие войны; и владельцы буфетов, глядя на офицеров, пьющих чай и пиво, вспоминали, как недавно, с приходом курьерского варшавского поезда, под пальмами пили кофе с пирожными дамы и бородатые штатские господа.

На узловой станции Сарны поезд стоял долго, и все пытались угадать, в какую сторону поедут: на Луцк или на Ровно. Состав стоял на четвертом пути, без паровоза. Обед роздали в одиннадцать утра, потом весь день бегали за кипятком по мокрому перрону. В вагоны лезть не хотелось, и солдаты, несмотря на запрещение, слонялись по залу третьего класса, осторожно ступая по мокрым, скрипящим от песка желтым плиткам пола. Некоторые выходили на вокзальную площадь и глазели на сутулые, в заплатах, извозчичьи спины, на маленькие домики, заходили в лавки и, ничего не покупая, молча разглядывали товары. Видимо, каждый день слонялись солдаты из идущих к фронту эшелонов по лавкам, ничего не покупая, потому что евреи-лавочники не обращали внимания на солдат, не следили за рассеянными солдатскими взорами, осматривающими полки с товаром. Зайдет солдат, все посмотрит, кашлянет и выйдет, а хозяин даже не прервет беседы с покупателем, разве только понимающе и печально подмигнет солдату вслед.

Сергей ходил по перрону с Марковичем. Маркович любил откровенные и длинные беседы; он рассказал Сергею еще в казарме множество случаев из своей жизни: как он в детстве, восьмилетним мальчиком, хотел зарезать отца, отставного штабс-капитана, когда тот высек его по ошибке за вину старшего брата; про то, что невинность он потерял в возрасте девяти лет, а в двенадцать лет у него уже была настоящая любовная связь с тридцатилетней вдовой, владелицей дома; что семнадцати лет его охватила религиозная экзальтация и он поступил в монастырь. Сергей хохотал, когда Маркович рассказывал про настоятеля монастыря, у которого был келейником. По утрам красавица украинка приносила настоятелю молоко, и он, вздыхая, говорил келейнику: «Отроче, выйди». Там, в монастыре, он выучил множество похабных песен на молитвенные мотивы и, наоборот, на разухабистые плясовые и цыганские мотивы пел самые святые и трогательные молитвы. Он рассказывал Сергею, что, уйдя из монастыря, пек мацу в житомирской маце-пекарне, потом пел куплеты в Проскуровском летнем саду. Ему было девятнадцать лет, но он уже не верил ни в бога, ни в женскую верность, ни в счастье. Он пошел добровольцем на войну, чтобы найти вечный покой, так как, по его словам, жизнь тяготила его своей бесцельной суетой. Он был неутомим в походах, обладал сильным, красивым голосом. Вообще мрачность души не мешала ему быть любителем анекдотов и любовных историй. Пить он не умел, хотя хвастался, что может выпить ведро водки. Раза два в казарме он напивался и плакал — уговаривал Сергея стать его другом до гроба и требовал, чтобы он принял в подарок золотой портсигар. Он мало кому нравился, и Сергею приятно было считать его фанфароном, эгоистом, фразером и ко всему еще человеком себе на уме. Но часто в казарме и теплушке, по дороге на фронт, Маркович высказывал внезапно смелые и умные мысли либо вдруг отдавал последнюю папироску и беззаботно говорил:

— Ни черта, я обойдусь!

Они шли по перрону. Навстречу им, осторожно расставив локти, шел Сенко и нес котелок дымящегося кипятку.

— Эй, Солома, — сказал Маркович, — оставишь мне чайку.

— Сам визмэшь, — ответил Сенко, — ноги маешь и руки маешь.

— Ух, жмот! — протяжно сказал Маркович. — Я думаю, если б без ног лежал, ты мне тоже глотка не дал бы.

Сенко прошел, не ответив, а Маркович убежденно проговорил:

— Вот ненавижу: за полгроша с родной матери шкуру сдерет... Но, главное, меня огорчает: слепой какой-то, глазки мутные, маленькие, а стреляет по крайней мере в пять раз лучше меня.

— Да, стреляет он изумительно, — согласился Сергей и, оглянувшись на согнутую спину Сенко, подумал, что не один австриец либо венгерец найдет свою смерть от руки этого длиннорукого солдата.

С запада послышался отдаленный гудок, над деревьями быстро двигался серый дым.

— Неужто классный? — спросил, остановившись, Маркович.

— Нет. Откуда с фронта пассажирский? — возразил Сергей.

Поезд подошел к перрону, остановился на третьем пути. Казалось, вагоны мгновение раздумывали, не покатить ли дальше. На стенах вагонов были нарисованы большие красные кресты, на широких окнах висели занавески. Перрон заполнился публикой: гимназисты с повязками Красного Креста на рукавах, женщины с узелками гостинцев. Странно было думать, что эти вагоны пришли «оттуда», что капли на стеклах были, может быть, от дождя, который шел «там».



Вскоре начали выносить раненых. Точно холодное дуновение прошло по толпе солдат, когда они увидели лица раненых. Кое-кто из них жадно втягивал прохладный осенний воздух, но большинство их лежало с полузакрытыми глазами и стонало монотонно, без выражения, точно стон этот был привычен, как дыхание. Санитары выносили носилки и ставили их на блестящую от масла станционную землю. Там подхватывали их гимназисты с повязками Красного Креста. Головы раненых мотались безвольно. В глазах их не было раздражения против неумелых носильщиков, не было интереса к тому, куда их несут, к тому, кто смотрит на них.

В восемь вечера эшелон пошел к фронту. Солдаты, укутанные в шинели, молчали. Поезд шел быстрым ходом, остановки казались мгновенными. На остановках не было слышно звуков гармошки и громких голосов — эшелон молчал.

Ночью на маленькой станции мимо вагонов прошли люди — должно быть, железнодорожники. Один спросил:

— Ты ж куда сейчас пойдешь?

Второй, равнодушно зевая, ответил:

— Та куда ж? Отдижурывся, домой спаты пийду.

Шаги становились тише, вскоре совсем замолкли. Послышались странные звуки, очень тихие. Это кто-то из солдат плакал. Утром все лица казались осунувшимися, ясно выступили веснушки на побледневшем лице татарина Гильдеева.

Маркович спросил у Сергея:

— Под утро, когда на каком-то полустанке стояли, слышал артиллерийскую стрельбу?

Еще в дороге Сергей узнал от писаря Матроскина, что первый батальон вольется в Курский полк, пострадавший во время сентябрьских победоносных боев, и что командовать полком будет Бессмертный, взамен полковника Курского полка, которому оторвало снарядом ногу.

Удивительно быстро человек примиряется с новыми условиями жизни: то, что вчера казалось тяжелым, сегодня уж становится привычным, а соскользнув в еще более тяжелые условия, человек искренне мечтает вернуть то, что несколько дней назад казалось непереносимым.

Недавно невыносимой казалась казарма. Но сколько раз в холодной теплушке Сергей вместе с товарищами вспоминал тепло казарменной печки, шуршание сенника на казарменных нарах, лампочку на столе. И какой желанной оказалась теплушка, защищенная от ветра и дождя, после ночи в сыром лесу! Но и этот лес, полуистлевшие пыльные дубовые листья, оказавшиеся под верхним, влажным слоем, вспоминались с завистью в окопе, налитом на полчетверти мутной, грязной кашицей, намешанной солдатскими сапогами. Казалось, уже ничего не может быть гаже этих ноябрьских дней в окопах, в тяжелой намокшей шинели, в разбухших сапогах, под низкими облаками, когда человек и все, что с ним — хлеб, махорка, расползающаяся меж пальцев курительная бумажка, — стало мокрым, холодным, грязным. Но однажды, пролежав четыре часа под обстрелом австрийцев за крошечным холмиком, Сергей ночью заполз в окоп, и, пожалуй, никогда в нем не было столь сильно ощущение уюта, удобства, безопасности, как в эту минуту, когда он плюхнулся животом на дно мокрой канавы и закурил.

На фронте людям дано нечто очень важное, помогающее перенести тяжести жизни: окопная дружба. Многие, всю жизнь свою не знавшие доброго чувства к человеку, в окопах познают силу товарищества, хорошее чувство, доступное лишь людям общего труда. Здесь, перед лицом смерти, в тяжелых невзгодах открывалась величественная сила дружбы, доверчивого общения человека с человеком. И как странно, что многие сердца впервые открываются для дружбы в часы войны.