Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 112



В ушах у него начинало шуметь, и сотни бледных лиц смотрели на него — лица рабочих из Петербурга, Екатеринослава, — и он говорил внятно, громко:

— Товарищи, я назад не поверну!

«А в Киеве сейчас по бульварам чистая публика гуляет».

Он потерял счет времени, и когда заскрипела дверь и тусклая лампа ослепила его, как летнее солнце, а тяжелый воздух подвального тюремного коридора обдал прохладой и чистой свежестью, он удивился, почему так скоро открыли карцер.

Медленно передвигая опухшие ноги, он вышел в коридор, пошатываясь и жмурясь от света, оглянулся. Он увидел ротмистра Лебедева, в шинели, в фуражке, помощника начальника тюрьмы и услышал, как Лебедев сказал:

— Чистенький, видите! Я ведь вам говорил — надо бы двойную дозу.

Степан почувствовал, как в груди у него сделалось жарко, сухо, точно он вдохнул раскаленный воздух; кажется, никогда в жизни он не испытывал такой ненависти, как в эту минуту. И, повернувшись к Лебедеву, он медленно произнес:

— Палач, за полтинник нанятый.

Его тут же вновь загнали в карцер, не дав надышаться воздухом.

Каждый раз, видя спокойное, упрямое лицо молодого рабочего, Лебедев испытывал злобу. Проклятый Кольчугин ему однажды даже приснился; минутами ему казалось — этот арестант преследует его, Лебедева, загоняет медленно, с расчетом. И странным казалось ему, проходя в своей грозной форме с серебряными погонами мимо отдающих честь вахмистров, унтер-офицеров, часовых, надзирателей, конвойных, вдруг ощущать слабость. Многие политические вели себя смело и независимо. Лебедев видел немало юношей и девушек, презиравших жандармов. В годы столыпинщины Лебедеву пришлось допрашивать и экспроприаторов, и террористов, эсеров, максималистов, людей, которых ожидала петля. Он много их видел, но ни один самый дерзкий и мужественный политик не вызывал в нем такого чувства, как Кольчугин. Он ненавидел широкий, несколько низкий лоб молодого рабочего, его скуластое лицо, оттопыренные уши, спокойные, внимательные глаза с редко моргающими ресницами, его сонный, спокойный голос, его манеру неправильно, по-простонародному, произносить некоторые слова.

«Хам с глазами дохлой рыбы», — бормотал Лебедев, просматривая однообразные и пустые протоколы допросов. Ведя это ординарное, скучное дело, Лебедев, пожалуй, впервые потерял самообладание.

Степан почти не помнил своего второго сидения в карцере. Как сквозь сон видел он лицо конвойного солдата, произносившего торопливо, с запомнившимся Степану акающим московским говором: «Папей, папей вады-та...»

Сырая тюремная камера показалась теплым и светлым жилищем. Он лежал на нарах и любовно гладил пальцем сухую шершавую доску, и его восхищало, что ноги были вытянуты, шея не согнута, грудь дышала свободно.



«Человек все стерпит, — думал он, не открывая глаз. — Зашел сюда в первый раз — испугался даже: вот тюрьма! А сейчас лежу, как домовладелец киевский на перине, и радуюсь. Сухой карцер после того, где сейчас был, тоже ничего не стоит. А если бы огнем меня мучили, так мокрый карцер нестрашным бы показался. А сейчас прямо в роскоши. Терпеливая машинка».

Он раскрыл глаза и хотел повернуться, но закряхтел и остался в прежнем положении:

«Да, машинка, — подумал он, — работу я на себя принял потяжелей, чем на доменной». А к вечеру, отдышавшись, узнал он тюремную новость: сосед его, Козлинский, был позавчера приговорен окружным судом к смертной казни через повешение и тотчас же переведен в одиночку. Уходя, он просил передать записку Степану.

«Прощай, товарищ, — писал Козлинский, — видишь, напрасно ты мне отдавал свой сахар. Царские палачи нашли другой способ излечить мою чахотку. Спасибо тебе за помощь, за десятки мелочей, в которых ты проявил заботу к больному телом товарищу. Ты был для меня как брат. Да здравствует революция! Долой самодержавие! Помни меня».

Степан долго советовался со старым тюремным жителем Евтушенко, как уберечь эту записку от внезапных ночных обысков.

И все же зима, прошедшая в борьбе с Лебедевым, показалась Степану легче, чем весна. Весной Лебедев оставил Степана в покое. Весной Степана охватила тоска. Весной не было борьбы, не было напряжения воли. Весной он оказался в необычном для себя положении — безделия и ожидания. После того как прекратились допросы, его часто переводили из камеры в камеру. Одно время он был с уголовными, потом оказался с крестьянами, попавшими в тюрьму за бунт и избиение управляющего помещичьей усадьбой, недели две он один сидел в небольшой камере; потом его снова перевели к уголовным, но на этот раз не к карманным ворам и взломщикам, а к фальшивомонетчикам, банковским служащим, таможенным чиновникам. Все эти люди вызывали в нем такое же чувство снисходительной насмешки, как в детстве гадалки-цыганки, нищие, уличные фокусники. Он презирал их многословие, слабость, страх перед самым небольшим физическим напряжением. Они хныкали, жаловались, стонали, когда перед пасхой надзиратели заставляли их мыть полы, скрести добела столы и табуреты, шпарить кипятком нары: их пугала эта легкая, старушечья работа. Степану вновь хотелось попасть в камеру к политикам, но — случайно ли, нарочно ли, он не мог понять — его до самого суда держали с уголовными. Ни разу за эти долгие месяцы он не видел Сергея Кравченко, но он на каждом допросе понимал, что Кравченко молчит, держится.

Весной Степан по-настоящему понял ужас тюрьмы. Короткие прогулки по тюремному двору мучили его. Легкое солнечное тепло, ветер, свободно залетавший на тюремный двор и вновь легко уходивший с него, встревоженные прелестью весны взъерошенные воробьи, лужи, образовавшиеся от таяния снега, и самый воздух, таящий в своей зимней, чуть влажной прохладе обещание расцвета садов, знойных полдней, богатых огнем и ливнями гроз, ясных зорь и пыльных закатов, — все это доставляло одни лишь страдания. Тяжело было входить после прогулки в тюремную камеру, видеть желтоватые, худые либо припухшие лица арестантов, мятые жестяные миски, хлебные пайки, нарезанные старостой. Всех мучила весна.

Аферисты и фальшивомонетчики после вечерней поверки тихо напевали дрожащими, жалобными голосами:

Или:

Часто весенними ночами мошенники и аферисты или плакали в одиночку, или рассказывали трогательные истории про веселую молодость, про то, как хорошо гулять в городском саду, где горят фонарики и играет музыка. А весна каждый день мучила арестантов: то простодушный луч солнца заблестит на кружке, то теплое небо невинно улыбнется за решетчатым окном, то прядь травы, победив каменные оковы, зазеленеет под тюремной оградой.

И Степан, ожидая, словно праздника, суда, жалел людей, лишенных, как и он, свободы. Бывали минуты, когда мрачная зима с допросами, карцером казалась легче для его души, чем эти пустые и печальные дни весны. Он тосковал по матери, по брату, ему часто снилась Вера, веселая, смеющаяся, в нарядном платье. Он терял силу, впервые оторванный от близких, от суровой, но родной ему' жизни, от товарищей по трудной, но милой сердцу работе. Все существо его томилось от безделья; ему казалось, что руки и плечи его ломит от этого тюремного отдыха, от непривычки быть одному. Ему страстно хотелось хоть на полдня, хоть на час повидать Звонкова, Павлова, Мьяту, Затейщикова, вновь услышать шипение пара, вдохнуть сернистый острый дым, ощутить сквозь толстый брезент одежды знойный жар расплавленного чугуна. Хоть день, казалось ему, хоть час провести с ними — и он вновь надолго наберется терпения и спокойствия.

Суд состоялся лишь в конце мая. Сразу же, когда на суде Степан услышал вопросы судьи и прокурора, его охватила злоба. Он отвечал на вопросы коротко, грубо, часто говорил: