Страница 4 из 112
— На всю жизнь только тебя любить буду, до самой смерти, только тебя. — И почти со злобой, точно сердясь на свое подчинение, стиснув зубы, сказала: — Слышишь, Степка, одного.
Он верил ей больше, чем матери. В этой верности и любви он чувствовал основу счастья, смысл и радость всей жизни.
IV
Из рассказов, из бесед со Звонковым, после занятий кружка, проведенных Касьяном, после чтения книжек и брошюр, которые приносили Степану его новые товарищи — Павлов, Силантьев, — голова Степана обогащалась знаниями из той области, которая представлялась ему сплошным смятением, области, в которой, казалось ему, не могло быть знаний. Раньше думал он: главная беда состояла в том, что мастера, приставы, офицеры, директор, губернатор, городовые — все оказывались людьми бессовестными, несправедливыми. Вот сменить их — посадить на их место добрых и хороших губернаторов, вежливых, душевных городовых, справедливых мастеров — и все станет хорошо. Потом он понял, что до больших мест в жизни честью и правдой не дойти, жизнь именно так устроена, что лишь подлостью и неправдой можно стать мастером, добиться денег и почета. «Не подмажешь — не поедешь», «не обманешь — не продашь», «от трудов праведных не наживешь палат каменных» — все эти и другие в том же роде поговорки слышал он много раз, да и сам часто повторял их. Каждый день своей жизни он чувствовал несправедливость мира, в котором жил. Он не мог ни забыть о ней, ни привыкнуть, ибо всей своей громадой эта несправедливость была направлена против него, давила на него, колола его, беспокоила. Всегда и во всем он чувствовал ее: и днем на работе, и ночью^ когда, забираясь с Верой под темный, грязный навес угольных складов, прислушивался к свисткам паровозов и замирал при приближении ночного стражника.
То, что рассказывал ему Звонков, то, что он услышал на собраниях кружка, поразило его. Прибавочная стоимость! Это понятие сразу легко вошло в его мозг. Оно не осталось для него отвлеченным, каким могло бы стать в мозгу гимназиста. Он сам был добытчиком прибавочной стоимости для Новороссийского общества. Бальфур пользовался каждый день шестью часами его работы. Ум его, развивавшийся во время занятий с химиком, легко применял это общее понятие к условиям работы доменщиков. Там, где он просто полагал жадность глупца, злую волю вредного человека, желающего сделать рабочим неприятность, теперь он увидел разум системы. Не в собачьем праве Воловика и не в жульничествах Абрама Ксенофонтовича была главная беда рабочих.
На собраниях кружка часто вспоминали о Ленском расстреле. Казалось, что не длинные тысячи верст отделяют далекий сибирский прииск от юзовских рабочих. Едина была судьба рабочих людей на Севере и на Юге, на Дальнем Востоке и в западных областях. И Степан ощущал всем сердцем своим это единство, скрепленное кровью ленских рабочих.
Впервые слово «социализм» Степан услышал от Звонкова.
— Чего? — удивившись, спросил он.
В первую секунду, когда Степан услышал его, это было голое, сухое слово. Ни одной мысли, ни одного чувства не вызвало оно у Степана. Десяток букв — пустое слово. Оно казалось противоположным таким словам, как «мать», «брат», «жизнь»...
Но когда он переспросил, у Звонкова чуть дрогнули углы рта и глаза усмехнулись так необычно, что Степан сразу же насторожился. И затем, уже спустя много времени, когда слово превратилось для него постепенно в понятие, полное тепла, живой крови, стало гнездом сильных мыслей и чувств, оно всегда сохраняло оттенок улыбки строгих глаз старого рабочего.
V
Бахмутский приехал в Юзово к концу зимнего дня. Он нанял извозчика и поехал в город. Солнце низко шло над землей, его поверхность была красная, точно побагровела от зимнего ветра. По гладкой, наезженной дороге, дымясь, крутилась пыль. По краям дороги, где мерзлая земля не была размолота колесами, держался грязный рассыпчатый снег, словно крупная кухонная соль, смешанная с землей. Такой же грязный снег лежал в складках и морщинах земли. Холмы и степные возвышенности были совсем голы.
Бахмутский поднял воротник осеннего пальто, закрыл рот и щеки кашне, глубоко засунул руки в рукава и повернулся спиной к ветру. Но ветер легко справлялся с ним — задувал в штанины, морозил спину, жег кончики ушей. Извозчик, поглядев на седока, сказал убежденно:
— Ох, февраль, теперь только там тепло, — и ткнул кнутом в сторону мерзлой земли, по которой, как по сухому дереву, тарахтели колеса.
— В могиле? — сердито спросил Бахмутский.
— Зачем? В шахте. А в могиле уже все равно: что тепло, что холодно. В могиле — это уже совсем последнее дело.
Небо было светлого стального цвета, и страшным холодом веяло от него. Приятным и теплым казался вдруг зажегшийся желтый свет в окошке путевой будки на переезде. Бахмутский, оглядываясь вокруг, страдая от мороза, беспокойно думал о том, что многим теперь кажется романтикой революции, а для него являлось тяжелой прозой жизни: не случайно ли дважды встретился ему подозрительного вида человек на Сумской в Харькове, и правильно ли поступил он, отказавшись от явки, данной ему в уездную земскую управу.
— Какой собачий холод, а ведь не больше пятнадцати градусов. В Сибири при тридцати проезжал по сто верст — и ничего; правда, малица и валенки, ну и без них не так уж...
Он шевелил замерзшими пальцами в ботинке и, ощущая холодную, леденящую гладкость стельки, удивлялся, как быстро порвались носки: кажется, позавчера только надел новые.
«Никогда в жизни не носил штопаных носков; порвались — выбрасываю. Вот, кстати, признак кочевой жизни». Он думал о разной чуши и мелочах, клял ветер, ежился, а в душе у него дрожали свет, тревога. Он и сам не знал отчего, но чувство это иногда приходило к нему — оно-то и помогало ему, не морщась и не кряхтя, нести огромную тяжесть невзгод, которые были спутниками его жизни. Это чувство света, беспокойства, радости впервые пришло к нему, когда он еще гимназистом попал в тюремную камеру. Тогда сквозь боль, досаду и растерянность оно вдруг просветилось в его душе... Это чувство знал он в тяжелые годы двух своих сибирских ссылок. Оно приходило к нему, когда он, простившись с женой и детьми после недолгого свидания, ожидал поезда в убогом буфете Киевского вокзала. И сейчас он волновался и радовался, поеживаясь, шевеля пальцами в порванном носке, думая о суровых делах своей жизни и житейских мелочах, сопутствующих всякому человеку.
В голой степи, под холодным зимним небом, лежал рабочий поселок, и огромное солнце не грело землю, и небо над этой землей было жестоко и холодно. Взвыл гудок. Пронзительный, хриплый, он разносился по степи, и еще холодней становилось от его воющего голоса.
— На Ветке, — сказал извозчик.
— На какой это?
— Шахта это, — извозчик рассмеялся. — Впервые, что ли, господин, к нам приехал?
Бахмутский не ответил. Линейка сделала поворот — и сразу открылся вид поселка и надшахтного здания. Все это было так серо и обычно, что извозчик даже подхлестнул лошадь, чтобы поскорее проехать мимо скучных мест. Бахмутский, забыв о холоде, всматривался в картину, полную для него смысла и значения. Ему еще не приходилось бывать в таком поселке, как этот. Железнодорожные мастерские, табачная и обувная фабрики, типография, куда он ходил агитатором, находились в больших городах и растворялись среди окраинных улиц; большой сахарный завод, где он организовал забастовку, стоял в зелени садов, над красивым прудом, окруженный белыми, уютными хатками. А здесь все было темно и бедно, даже снег лежал вокруг шахты совершенно черный. Лица людей, выезжавших из шахты, были черны, и одежда их была черна. Они шли к низким каменным домам. Весь поселок — стены, крыши, аспидные заборы, — все, все было безрадостно. А из надшахтного здания вырывались огромные клубы пара, заходящее солнце окрашивало их, и они, как розовые крутогрудые птицы, вдруг взлетали над землей и таяли без следа.
Распрямившись, забыв о ветре, жегшем лицо и шею, Бахмутский приподнялся, чтобы лучше и дальше видеть.