Страница 38 из 112
Полицейские толкались, мешая друг другу, сдержанно кашляли, скрипели сапогами.
— Одевайтесь, одевайтесь, — повторял городовой.
Отвратительное, мучительное чувство беспомощности охватило Степана. Казалось, что слабость и беспомощность происходят оттого, что у него голые ноги, в рваных подштанниках, что сорочка открыта на груди, а вокруг стоят люди в застегнутых мундирах, в сапогах, с револьверами и шашками. Он инстинктивно спешил одеться, чтобы скрыть свою слабость.
Городовой, стоявший рядом, внимательно наблюдал, и Степан мельком отметил, что городовой особо обращает внимание на его темные от работы пальцы, на ботинки с латами, на солдатское грубое белье. Городовой сказал ему, переходя на «ты»:
— Вставай, хватит собираться.
Степан подумал: «Отметил рабочего», — и сказал:
— Ботинки должен я застегнуть?
Полицейский офицер подошел большими, уверенными шагами и громко спросил:
— Паспорт?
Степан подал ему паспортную книжку.
Полицейский взял паспорт и, не раскрывая его, а глядя Степану прямо в глаза, медленно, раздельно произнес:
— Кольчугин Степан Артемьевич.
Он, точно чародей, прочел фамилию и имя и отчество в глазах пойманного преступника. После он уж небрежно заглянул в паспорт и снисходительно кивнул. Степан молчал. Пока производился обыск, Степан сидел на стуле и медленно зевал, а внутри у него горело и трепетало. В своей неопытности, он хотел тут же все понять и объяснить себе. Предали? Может быть, все провалилось? Может быть, Киев провалил его? Или в поезде, или донецкие? Кто же? Силантьев? Павлов? Касьян? Очкасов? Савельев? Домашние? Нет, не выдали: никто не мог выдать. Но кто же выдал? Может быть, Кравченко, студент? Проследили просто? А как говорить? Бить будут? А мать в четверг ждет обратно. Уволят с завода. Какой, к черту, завод, тут пахнет каторгой. Пускай бьют, ладно. А когда мать брали, вот так же полиция все переворотила. Это неделю убирать будут, натоптали. Пять городовых, два дворника и старший чин — на меня одного. Бить будут? Как отвечать?
Быстрые чувства сменялись и сталкивались — то задор, то страх и тошная тревога.
Полицейский четко постучал в соседнюю дверь, играя своим богатым голосом, сказал:
— Мадам, прошу ускорить ваш туалет. Мне нужно войти к вам в комнату.
Анна Михайловна отвечала голосом учительницы:
— Я не цирковая трансформаторша. Когда оденусь, я скажу вам.
Городовые, ухмыляясь, переглянулись.
— Соколов! — позвал полицейский офицер.
— Слушаю, ваше благородие, — негромко отвечал городовой, будивший Степана, очевидно старший среди городовых.
— Возьми двоих и отведи арестованного в участок, а я здесь задержусь еще.
— Слушаю, ваше благородие.
— В третью его поместишь.
— Слушаюсь, ваше благородие, — отвечал Соколов, тоном своего голоса говоря, что нечего ему объяснять: человек опытный, он-то знает, кого надо в третью помещать.
Когда Степана выводили, Соколов в тесных сенях поддал его кулаком по спине и, тихо обругав плохим словом, сказал:
— Политик тоже, образованный, сукин сын, а руки черные, как у кота.
У двери он услышал голос полицейского офицера:
— Мадам, я вторично прошу ускорить.
«Неужели и ее заберут и Полю? Выходит, я их засыпал», — подумал Степан.
В участке ему велели снять пиджак, ботинки, носки, рассматривали подошву, потом долго составляли протокол личного обыска. Написан был протокол на плотной бумаге, красивым круглым почерком. Уже рассвело, и воробьи стали кричать на деревьях, против окон участка, когда полицейский кончил писать. А написано там было только, что у задержанного при личном обыске обнаружена пачка папирос, кисет с махоркой, четырнадцать рублей денег кредитными билетами, на шестьдесят одну копейку серебра и меди, а также коробка спичек. В участке были грубы, говорили Степану «ты» и всё старались без причины толкнуть или ударить. Садился ли он на стул, чтобы снять ботинки, его толкали и кричали:
— Садись, садись, чего там!
Шел ли он к столу, где писался протокол, чья-то рука его била по спине, и несколько голосов кричали:
— Давай, давай, шевелись!
Ему казалось, что полицейским не терпится выполнить письменный обряд и кинуться его бить, бить по-настоящему. От этого он все время был в состоянии тяжелого, трудного напряжения. Но его не стали бить, а только, крепко обругав несколько раз, отвели в камеру. Когда дверь закрылась за ним и ключ легко прищелкнул в замке, Степан не почувствовал тоски, а, наоборот, даже обрадовался, настолько страшны и злы были ходившие вокруг него городовые. Казалось, его не заперли, а отделили от них, чтобы уберечь от расправы.
«Третья» представляла собой маленькую комнату с низенькими нарами. Все сдавленное, обрубленное. Все, кроме решетки на окне, — она красовалась своей могучей толщиной, кузнецы не пожалели на нее доброго железа. Вся сила маленькой камеры шла от решетки, точно стены и пол пристроили к ней. Она — решетка — была основой тюрьмы.
Старик городовой глянул в глазок и даже зевнул, настолько привычным и неизменным казалось поведение нового арестанта. Старик много лет дежурил у арестных комнат в участке; должность нетрудная для спокойного старика.
И этот, поступивший в ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое августа, действовал по известному старику правилу, точно раньше уже учил инструкцию для арестантов: войдя в камеру, постоял несколько секунд, вернулся к двери, попробовал ее, потом подошел к окну — выглянул вправо, влево, пощупал решетку, попытался тряхнуть ее, подошел к стене, постучал по ней пальцем, прислушался. Затем арестованный, по своей неписаной инструкции, сел на нары, подпер голову, словно собирался полсуток так просидеть, вскочил внезапно, вновь подошел к двери, застучал в нее кулаком.
И когда старик спросил, заранее зная, что будет дальше: «Чего шумишь в третьей?» — арестованный сказал:
— Городовой, до ветру мне нужно.
Кольчугин провел в этой камере всего три часа. Это удивило старика. Только он собирался отнести арестанту кружку кипятку и кусок сахару, как увидел, что в комнату к дежурному надзирателю прошел жандармский унтер-офицер, а в коридоре остались четверо солдат конвойной стражи. Солдаты стали закуривать, а знавший все старик понял, что жандармский унтер оформляет бумагу на переход арестанта из третьей от полиции в жандармское управление.
Старик решил подождать поить чаем арестанта. Действительно, через пять минут вышел маленький смуглый унтер-офицер.
— Чешкун, — позвал унтер, — пойди прими.
Один из солдат поспешно растер меж пальцев махорочную папиросу и пошел расписываться в канцелярию пристава в получении арестанта. Остальные папирос не тушили, но стояли скромно, пряча папиросы в сложенной ладони, ожидая, пока злое младшее начальство уйдет из коридора.
В канцелярии старшина Чешкун обтер запачканные пальцы о голенище и принялся расписываться в книге. Писарь, привыкший к этому долгому расписыванию конвойных, терпеливо ждал, держа одной рукой книгу, а другой выковыривая из зубов кусок жилистого сала. Ткнув пальцем в угол страницы, сказал:
— Не знаешь? Здесь еще.
— Та знаю, хиба ж в пэрвый раз, — сказал Чешкун.
Он распрямился, обтер пот со лба, набрал в грудь воздуху и вновь взялся за ручку, как дровосек, срубивший одно дерево и переходящий ко второму. Дежурный околоточный надзиратель выглянул в коридор и позвал жандарма:
— Вас к телефону зовут.
Звонил из губернского жандармского управления
жандармский ротмистр Лебедев. Унтер-офицер плохо слышал и переспрашивал. Лебедев говорил:
— Ты что, оглох? Я тебе русским языком говорю: как только закончишь в участке, отправляйся в отделение на пассажирской станции, там находятся четыре арестанта, задержанные отправкой. Они подлежат возврату в лукьяновскую. Понял? Их оформишь, я уже с начальником говорил по телефону. Слышишь? Да ты понял?
— Виноват, ваше благородие, куда отправкой задержаны?