Страница 37 из 91
Теперь ему оставалось только уйти. Однако он не хотел уходить, не выяснив того главного, что волновало его больше всего. Догадалась она или нет — вот что ему нужно было узнать. Но как? И он продолжал стоять, переминаясь с ноги на ногу.
Возможно, она поняла, отчего он медлит, так как вдруг спросила:
— Вы будете писать о нашем аэродроме?
— Попробую, — ответил Криницкий.
— Боюсь, это не просто, — сказала она. — И сразу приметесь за работу или сначала будете осматриваться?
— Разумеется, сначала осмотрюсь. Ведь осматриваться — для меня главная часть работы.
— Понимаю, — сказала она. — Иначе у вас и быть не может. Я к тому, чтобы вы сразу взялись за дело. Работа все излечивает.
— Нет, позвольте! — заволновался Криницкий. — Откуда вы знаете, что…
Но она не дала ему договорить.
— Идите, пока нет обстрела, — сказала она дружелюбно и властно, — а то до столовой не дойдете.
И он ушел.
Выйдя из землянки, он сразу же, у самого входа, опять столкнулся с Терехиным. Неся свои кузовок, доверху полный ягод, Терехин направлялся в продчасть. Почему-то, встретясь снова с Криницким, он смутился. Круглое лицо его порозовело. И первую секунду он даже сделал было такое движение, будто хочет пройти мимо продчасти, но, решив, видимо, что Криницкий уже понял, куда оп идет, остановился.
— Смотрите, какие крупные, — сказал он, чтобы скрыть смущение, и протянул Криницкому свой, кузовок. — Почти как вишня. Дождей много было.
— Голубика? — спросил Криницкий.
— Кто как называет, — сказал Терехин. — Можно — гоноболь, можно — голубика…
Он замолк, посмотрел Криницкому прямо в лицо и, преодолев колебание, продолжал:
— Вот несу Елене Андреевне. А то что она ест? Крупу да консервы. А это все-таки витамины…
О Елене Андреевне Криницкий узнал кое-что от Гожева. В ближайший вечер в подземной избе.
Весь день Криницкий бродил по аэродрому, заходил в землянки, разговаривал. О чем он будет писать, он еще не знал. У него были привычные, испытанные методы работы — в первый день не писать ничего, не составлять никаких планов, а только узнавать, знакомиться. Душевная боль, не покидавшая его ни на минуту, не мешала ему работать. Напротив, благодаря этой боли он был даже по-особому собран и зорок. Когда с ним шутили, он смеялся. На комсомольском собрании у зенитчиков он принял участие в прениях. Он старался казаться совершенно спокойным и ничем не выдать себя. Вот ведь выдал он себя вчера Елене Андреевне, хотя сам не знал, каким образом… Вечером он заговорил о ней с Гожевым.
Придя после ужина к себе в зарытую избу, он застал там одного Гожева. Остальные еще по вернулись. Гожев сидел за столом и чинил свой китель, распоровшийся под мышкой. Белая, очень чистая рубашка оттеняла его смуглое, загорелое лицо. Шил он аккуратными, маленькими стежками, умело, как настоящий портной.
— Я же говорил вам, что она Кудрявцева, — сказал Гожев многозначительно.
Криницкий не понял.
Ну так что же? — спросил он.
— Она — вдова Кудрявцева.
— Какого Кудрявцева?
— Того самого.
Гожев оторвал глаза от кителя и искоса глянул на Криницкого. Увидев по лицу Криницкого, что тот все еще ничего но понимает, он прибавил:
— Не помните летчика Кудрявцева? Знаменитого? Которого убили на двадцатый день воины?
— А! — сказал Криницкий.
Он вспомнил, что в начале воины читал что-то в военных газетах о воздушных боях отважного балтийского летчика Кудрявцева.
— Удивительный был летчик, лучший летчик-истребитель на Балтике, — сказал Гожев. — Одиннадцать немецких самолетов сбил за двадцать дней воины. Конечно, в каждом балтийском полку был свой собственный лучший летчик на Балтике, но, по-моему, Кудрявцев действительно был один из самых лучших. Или, может быть, оттого, что я служил с ним в одном полку и все видел своими глазами… Мы стояли тогда в Эстонии, вокруг аэродрома — леса, леса. Немцы перли на Таллин и появились рядом так быстро, что мы даже многие семьи не успели эвакуировать. Да она ни за что и не хотела уезжать. Самолет Кудрявцева всегда был на старте в готовности номер один, и Кудрявцев не вылезал из него, даже спал в нем. Делал по восемь, по десять боевых вылетов в день, дрался тут же, над аэродромом, так что мы все видели, словно в цирке. Взлетит, покрутится, собьет немца или отгонит — и на посадку, опять сидит в самолете на старте. Она ему на старт и еду носила. Он взлетит, а она стоит с судками рядом с Завойко…
— Почему с Завойко?
— Потому что Завойко тогда был техником Кудрявцева. Это потом он стал инженером полка по ремонту, а тогда был техник, и отличный техник, техник-нянька. С летчиком своим нянчился так же, как с самолетом. Ведь Кудрявцев до войны был человек с завихрениями.
— С завихрениями? Кутила, что ли?
— Еще какой! Завихрения у него разные были, не только кутежи. И охота — завихрение, по неделям в лесу пропадает, и даже игра в шахматы… Лихость в нем была — и на земле и в воздухе. Войдет в комнату — словно свет зажгли, слово скажет — хохот кругом стеной стоит. Крепкий, плотный, небольшой, зубы белые-белые. Способный был летчик, что не вылет — чудеса откалывает. Хоть и не по инструкции летит, а другому так ни за что не сделать. Если бы не завихрения, давно бы командиром эскадрильи стал. Товарищи относились к нему прекрасно, да и начальство, по правде сказать, тоже. Многое ему с рук сходило, что другому бы никогда не сошло. Я его мало знал, я от него был в стороне, мне такие люди непонятны, мне понятны люди основательные. Ну, что его теперь судить — он воевать умел и погиб как герой. Настоящая цена человека узнается в бою и в работе.
— И в любви, — сказал Криницкий.
Гожев посмотрел на него, стараясь понять, не шутит ли он. Не понял и промолчал.
— А Завойко с ним дружил? — спросил Криницкий.
— Завойко? Завойко был ему и техник, и нянька, и мать родная. Много раз его выручал — найдет, вытащит, домой приведет. Однако Кудрявцев умел и от него уходить: завьется куда-нибудь подальше — достань его. А жена сидит вдвоем с Завойко и ждет. Много ей тогда с Завойко посидеть пришлось.
— Ревновала, наверно? — спросил Криницкий.
— А кто ее знает, — сказал Гожев. — Я в это не вникал. Казалось бы, такой муж не сахар, но не слыхать было, чтобы жаловалась. Началась война — тут уж она только на старте его и видела. Он в воздухе, а она стоит с судками возле Завойко, под ветром, под солнцем, простоволосая, в пестреньком халатике…
— Отчего же в халатике?
— Она на седьмом месяце была, и очень уже было заметно… Так она рядом с Завойко и стояла и смотрела в небо, когда его самолет у нее на глазах подожгли и он перетянул через аэродром, таща за собой черный хвост, и упал в лес. У нее сразу же начались роды — тут же, на старте. Ребенок мертвый родился. Немцы подходят со всех сторон, полк перебазируется к Ленинграду, женщины уже все эвакуированы на восток, а она в тяжелейшем состоянии после родов, вот-вот умрет. Завойко ее на последней машине, беспамятную, оттуда вывез. Она очнулась только в Ленинграде, да и то недели через две. И все назад, назад просится, на тот аэродром, возле которого ее мужа сбили, от тех мест уже километров на триста отошли…
— Надеялись, что муж жив? — спросил Криницкий.
— Надеялась или нет, а примириться не умела.
— И теперь надеется?
— Кто ее знает, — сказал Гожев. — Она ведь не скажет. Не думаю, чтоб еще надеялась, до заставляет себя. Вот я и говорю — с горем смириться не хочет. Если здраво рассудить, так ведь тут ни одного шанса нет.
— Все-таки в эвакуацию не поехала, — сказал Криницкий.
— В эвакуацию — ни за что. Пошла к комиссару дивизии, попросила разрешения остаться. Комиссар из уважения к мужу велел ее обмундировать и направил к нам на аэродром.
Гожев закончил прореху и стал внимательно осматривать китель, переворачивая его в световом круге на столе. Потом поднялся, выдвинул из-под своей койки сундук, порылся в нем, вынул скляночку, и сразу же по избе распространился запах скипидара. Тщательно счищая с кителя пятна намоченной в скипидаре тряпочкой, он сказал: