Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 86 из 97

— Отсечь ворота! — заметив неподалеку Афанасия Черкасова, распорядился Тырков. — Живыми ляхов не выпускать!

А ермачата уже и сами сообразили, что делать. Вместе с ними бросился к воротам и Федор Пожарский.

— Се́ргиев! — подражая отцу, срывающимся голосом закричал он.

— Се́ргиев! Се́ргиев! — с готовностью подхватили ермачата.

В это время конный рейтар, свесившись до земли, выхватил из костерка дозорщиков самую большую головешку и ловко зашвырнул в открытые настежь ворота мякинника. Внутри полыхнуло. Из сарая начали выскакивать ополченцы, иные из них в горящей одежде.

Чертыхаясь, Тырков кинулся наперерез рейтару и саблей вышиб его из седла. Затем вбежал в заполыхавший местами сарай.

Лавка, доставшаяся Микеше Вестимову, находилась в дальнем углу. Именно там пламя вскинулось выше и гуще всего. Разыскав Микешу, Тырков подхватил его на руки. Но тут на спину ему обрушился огненный ком. Кольчужку Тырков на ночь снял, чтобы дать отдохнуть утиснутому в длиннополый байдан телу, а мокрый кафтан сменил на сухой охабень. Вот и стал легкой добычей набирающего силу огня.

Превозмогая боль, задыхаясь от дыма, Тырков поспешил к выходу. По пути к нему присоединился Сергушка Шемелин. Голыми руками он стал срывать с воеводы клочья горящего охабня, но Тырков ругнул его:

— Дурак! Сперва раненых выноси!

Сергушка послушно унырнул в клубы красного дыма, а Тырков вместе с Микешей повалился на дворе в мокрую от росы траву. Первым делом он сбил огонь с Микеши, потом опрокинулся на спину и стал растирать о землю язычки вылетающего из-под него пламени.

Тут-то и ожил рейтар, кинувший в мякинник пылающую головешку. Из последних сил он поднялся на колени и, увидев рядом с собой сразившего его воеводу, злорадно вонзил ему в грудь острие кончара. Затем с горделивой улыбкой рухнул замертво. Улыбка эта словно говорила: так умирает истинный шляхтич.

Тырков, слишком поздно заметивший опасность, успел на пядь отодвинуться от удара. Кинжал угодил ему меж ребер справа, а мог бы в сердце. Тело пронзила острая боль. Но ее тотчас затмило обморочное удушье. Будто кто-то изнутри дыхание перекрыл.

Сам не сознавая, что делает, Тырков притиснул ладонь к ране, и почувствовал живительное облегчение. Дыхание, пусть и не полностью, вернулось к нему. Оно клокотало, пузырилось, булькало на его покрытых розовой пеной губах.

С трудом поворотив голову, Тырков глянул на мертвого рейтара, на его торжествующую улыбку и усмехнулся:

«Это не я, это ты себя утихомирил… Тебя сюда не звали. Прежде чем хоронить других, себя похорони. У нас не Польша, есть и больше…».

Расправившись с наскочившими на дружину поляками, ополченцы спохватились: а воевода Тырков где?! Стали искать. А он вон где — раненый и обгоревший под ногами у засадников лежит. С открытыми глазами. Рану на груди зажимает. Как мел белый, с хриплым дыханием, но живой.

Кликнули лекаря.

Первым делом Еська Талаев с помощью ермачат бережно приподнял Тыркова и дал выпить двойного вина [99] с травами. Затем, пропитав тем же вином сложенный в несколько слоев тканец-рединку, объяснил Тыркову:

— Лях тебе плючю [100] продырявил, Василей Фомич. Это грудные черева, что дыхание делают. А с дыркой какое дыхание? Вот ты и захлебнулся. Хорошо, рукой закрыть догадался, не то бы сразу по́мер. Теперича надо надежней ее запечатать. Сделаем так: ты руку сымешь, а как я на рану покрышку положу, опять прижмешь. Договорились? Тогда с богом…

Тырков послушно отвалил ладонь, захлебнулся, напрягся, но Еська успел наложить на рану широкую ленту-рединку и, вернув руку воеводы на место, успокоил его:

— Вот и ладно. Вот и хорошо. Час терпеть, а век жить. Придерживай затычку, покамест я с ожженьями не разберусь.

Осмотрев спину Тыркова, Еська достал из своего лекарского кошеля шильную иглу, накалил ее над не угасшим во дворе костерком и давай прокалывать волдыри. Заодно сор, набившийся в ранки, выковыривал. А сам знахарскую примолвку принялся нашептывать:

— Стань, раб Божий Василей, благословясь и перекрестясь, пойди в чисто поле за воротами. В чистом поле стоит святой камень, на том камени сидит красна девица с шелковой ниткой, рану зашивает, щипь унимает, кровь заговаривает рабу Божиему Василею. А чтобы не было ни щипоты, ни ломоты, ни опухоли, тем моим добрым словом ключ и замок отныне довеку будет. Заговариваю я раба Божия Василея от порезу и ожжения. Булат, прочь отстань, а ты, кровь, жечь перестань. Аминь.

Продолжая шептать еще что-то, Еська обожженные места пахучим снадобьем смазал, а сверху жеваные из черного хлеба лепешки прилепил. Такими же лепешками, но жеваными с солью, он обложил рану на груди Тыркова и лишь тогда одной длинной тесьмой грудь и спину ему перевязал.

— Вот наперво и все, Василей Фомич, — деловито сообщил он. — Ты в памяти. Так и дальше будь. Тот здоровья не знает, кто болен не бывает.

— Буду! — едва ворочая языком, пообещал Тырков. — Рука у тебя легкая, Еська. Хоть вторую плючю дырявь… — и провалился в душное, стреляющее тупой болью забытье…

Очнулся он в келье Крестовоздвиженского мужского монастыря, что возле лесного островка у речки Неглинной расположен. Долго не мог понять, где находится, почему лежит на животе с неудобно повернутой набок головой, а тело его наполнено отдающей в грудь и спину болью.

Услышав чьи-то приглушенные голоса, Тырков позвал:

— Эй! Кто тут? Отзовись!

И тотчас у его изголовья возник большой лохматый Сергушка Шемелин.

— Наконец-то ожил, Василей Фомич! — радостно зачастил он. — А то все спишь да спишь. Как убитый. Я уж в беспокойство впал. Сколько можно? Попугал и будя.

Тырков поневоле улыбнулся. Его растрогало по-детски откровенное изъявление чувств Сергушки.

— Шею ломит, — пожаловался он. — И ноги затекли.

Сергушка заботливо приподнял его и, повернув на бок, стал подтыкать, где надо, набитые соломой подушки.

— Еська не велел тебя ворошить, — попутно рассуждал он. — Но коли ломит, так и можно. Верно я говорю, Василей Фомич? Ты отдыхай себе, а я возле посижу. Глядишь, здоровьечко и прояснится.

Тырков узнавал и не узнавал Сергушку. С виду здоровущий парень. За три месяца белесый пушок на его лице заметно отрос, в бородку и усы превратился, кожа загорела, обветрилась, веснушки исчезли, меж бровей строгая складка легла, а говорит и воспринимает все с доверчивой наивностью деревенского мальчишонки. Сразу видно — чистая душа. Век бы ей такой оставаться.

— Посиди, заботник, — благодарно накрыл его руку своей Тырков и, передохнув, продолжал едва слышным голосом: — Я что-то плохо соображаю. Где мы? Где остальные?

Сергушка и рад стараться. Присев рядышком, он заговорщически спросил:

— Как тебя подранили, помнишь? Ну вот. Дальше Еська тебя на скорую руку подлатал. Тут как раз младший воевода Кирила Федоров вернулся. А ты без памяти лежишь. Он пулей вестового к Пожарскому отправил. Так-де и так. Жду-де распоряжений. Князь его на твое место тут же и поставил, а тебя велел сюда с великим бережением перенести. После де́ла у Крымского брода Кузьма Минин к тебе дюже ласковый. Сам проведать пришел, но ты сильно плох был, даже глаза не открыл… А тут хорошо. Тишина. Покой.

— Тут — это где?

— В Воздвиженском монастыре, где же еще? — удивился его непонятливости Сергушка. — Отсюда до Кремля рукой подать. Вот какой тебе почет, Василей Фомич. Будто боярину. Теперь я у тебя навроде келейника. У-у-у-еее! Монахи-то воздвиженские сами тебя взялись целить. А Еське Талаеву обидно: чем он хуже? Так прямо им и заявил: болезнь-де сама скажет, чего она хочет и кого слушаться будет. Ясное дело, Еську. У него одно правило: кроме смерти, ото всего лечить. Монахи здешние Еське никакой не указ. Он тебя на свой лад целить и перевязывать прибегает. Такой человек, хоть и попал к нам из разбойных воропаев…

Тырков слушал Сергушку не перебивая. Пусть выговорится. Что надо, он и сам из его речи выберет. Да и не до разговоров ему пока. Голова кружится, а в теле такая слабость, что даже на улыбку сил нет.

99

Крепкая водка.

100

Легкое.