Страница 74 из 75
Здесь достиг Ницше того Архимедова «δος μοι που οτω», опираясь на который он снял с точки опоры всю современную мораль, понимаемую — как науку. Начиная с Ницше, проблема морали вступает в новую фазу — она сводится к вопросу желудка, пола и власти.
Ницше, которого мы рассматривали до сих пор, — есть создатель молекулярной психологии, если только можно так выразиться; это — человек поразительной мыслительной энергии, сделавший из вопросов нравственности проблему власти; но есть еще и другой Ницше, имевший своими учителями Шопенгауэра и Вагнера, а предками — ряд психопатических пасторов, окруженный с самой ранней юности женщинами.[38]
Этот Ницше есть не что иное, как воплощение постоянной реакции, болезненного бешенства против своего прошлого; в нем живет нечто вроде ядовитой насмешки и свирепого отчаяния, присущего обманутому мужу, заметившему, наконец, как долго его водили за нос и обманывали, нечто, напоминающее бешенство быка, разъяренного красным платком.
Вся его жизнь была борьбой за освобождение. Он напрягал все силы, чтобы выполоть сорные травы политической, религиозной и философской мифологий, счистить экзему уличной морали, покрывавшей корою его духовную оболочку; путем изучения естественных наук прояснил и очистил он свое мышление, содрал со своего мозга несметное множество наростов и направил всю силу своей мысли по новому руководящему пути, но невзирая на невероятную работу, которую употреблял он на пересоздание самого себя, несмотря на все его усилия изгнать из своей души наследственное и привитое воспитанием — пастора и женщину, — он все же был подчинен закону, который можно назвать «памятью материи».
Среди постоянного пересоздавания и преобразовывания себя, молекулам его нервов все же оставалось присущим стремление соединяться только в известных, часто повторяющихся сочетаниях, чтобы образовать вполне определенное барицентрическое ядро: наряду с вновь открытыми руководящими путями оставался незримый источник сил, который, вечно питая разряженные батареи, приводил их в действие.
Он учил ценить действительность и спотыкаться о ложь, чтобы добыть хоть крупицу золота — истины, однако тоска оставалась. Он освободил мышление от религиозных понятий и нравственных ценностей, но все же не был в состоянии получить совершенно очищенный взгляд на вещи и неуклонно вносил во все человеческие понятия; таким образом религиозное настроение оставалось. И хотя религия и мораль потеряли для него свое вполне определенное и решающее значение, однако, у него оставалось чувство нечистой совести. Это — великий закон предопределения, в силу которого клеточки его духовной жизни складывались во вполне определенные органы, это — специфическая энергия мыслительного органа, подобная той, которая присуща глазу и в силу которой всякое ощущение вызывает в последнем только впечатление света.
Ницше напоминал собою чистокровного, но плохо тренированного коня или тонкий, но неверно настроенный духовой инструмент, в котором даже при сильном напряжении происходят те же самые соотношения звуковых волн, какие вызываются слабой, неискусной игрой.
Подобный психологический способ рассматривания объясняет его близкое к ненависти презрение ко всему тому, что прежде он почитал и чему поклонялся, его муку вследствие невозможности оторваться от родной пуповины, его болезненно дикое стремление к силе, гордости, могуществу и власти и одновременно его симпатию ко всему поруганному и гонимому, живущему во мраке.
В современном человеке видел он только низкие инстинкты, животное довольство подножным кормом, грязь и жалкие желания. Сознание того, что самое великое так ничтожно, самое нежное чувство не настолько нежно, чтобы не стыдиться его, самое возвышенное, — не настолько непринужденно, чтобы его не сознавать, что все прекрасное, гордое и могущественное в человеке пресмыкается в сознании нечистой совести, под тенью лжи, — вот что разбило сердце Ницше.
С презрением и отвращением отворачивался он, когда взгляд его падал на страну его детей, а также когда вынашивал он своего сверхчеловека. И этого сверхчеловека, проповедуемого им, снабдил он всей величавой роскошью своего преисполненного богатством духа, нарисовал его самыми блестящими, сочными и роскошными красками, окунул его в море лучезарной радости, так что свет и золото так и струились с него. Он вышел из-под его руки не имеющей начала, самодовлеющей силой, таинственным символом дионисского опьянения.
Он стал для него потусторонним берегом, мостами и стрелами к которому, тоскуя по нем, являемся мы. Он стал обетованной страной для тех, кто будет после нас, вечно зеленеющими Елисейскими полями для возрожденного в силе и гордости человечества.
Однако этот сверхчеловек есть одновременно salto mortale потерявшего всякие основы и роскошествующего в оргии разума — пьяный бред раздробленной на тысячи частей души — все завершающий конец, в котором в судорожных спазмах замирает пышно расцветшая жизнь.
С пылающим огнем вдохновения и с тоской ясновидения в глазах, с роковой печатью жертвы на челе, простирая руки в пространство, — стоит на своей горе Заратустра. Перед восхищенным взором его исчезают сегодня, вчера и завтра. Все, что за ним, гибнет в общем увядании — все, что перед ним, обращено к Вечности, к возрождению и возврату бытия.
«О! Как не пылать мне стремлением к вечности и брачному кольцу из колец — кольцу возрождения?»
«Никогда еще не встречал я женщины, от которой жаждал бы я детей. Пусть же будет она этой женщиной, возлюбленной моею: потому что я люблю тебя, о Вечность!»
Скерцо H-moll отражает Шопена. «Так говорит Заратустра» отражает сущность души Ницше в таких поразительных красках, которые и не грезились уму человека.
То, что дает в нем Ницше, есть не более как отрывок автобиографии, в которой он излагает свои великие привязанности и антипатии, свою неустанную борьбу, свои надежды и стремления, свои недомогания и выздоровления; и именно то, что произведение это доступно лишь немногим умам, способным им наслаждаться, именно это делает его бесконечно ценным.
Для «нас», позднее рожденных, которые не верят более в «истину», для которых все выводы нашей мудрости состоят исключительно в признании полнейшего банкротства познания, — теоретически-исследовательная часть трудов Ницше имеет лишь ограниченное значение.
Что нас пленяет в нем, так это — найденный им для выражения его безмерно богатого духа язык символов: его психология.
Это не то исследование посредством реторт, в котором из полной горсти «объективно» схваченных признаков выводят всего человека, это не бешеная погоня за объяснениями плоских английских психологов, которые все понимают, которым все ясно, это и не филигранное искусство французов, работающих над севрским фарфором, — психология Ницше полна пламенной кипящей лавы, извергаемой его вулканической душой, полна гейзеров, изрыгающих горячую кровь сердца в виде сверкающей пены.
Она глубока и всеобъемлюща, в каждой капле ее отражается целый мир, в ней есть нечто близкое к навеянному опием сновидению, в котором все принимает гигантские размеры, нечто близкое к теплоте Гольфштрема, способного согреть глубины океана.
Она носит страстный характер, в ней тот беспокойный пафос, с которым богатая душа реагирует на все загадочное, неизвестное и демоническое во внешнем мире. Она не анализирует отдельных случаев, она не силится объяснять световые впечатления движением эфира, звук — движением воздушных волн, она не желает отнимать от вещи ее внешних примет, чтобы созерцать ее «чистой» и «самой в себе»: его психология схватывает только настроения, в которых она усматривает единственное зеркало внешнего мира. Выводить настроение, как символ предметов, изображать его так, что оно вызывает то же самое настроение и в каждом другом человеке, придавать вещам одухотворенное, макрокосмическое выражение, — вот великое искусство Ницше, лучше всего сказавшееся в «Так говорит Заратустра».
38
Я особенно указываю здесь на сочинение о Фридрихе Ницше Ола Ганссона, по-моему, самое лучшее и тонкое, что писалось о Ницше.