Страница 94 из 108
Максим взял у мальчика, выкликавшего на углу последние известия, вечернюю газету, сунул ее в карман, сел на машину и покатил дальше.
Прямая линия Международного проспекта, рождаясь в центре города, в толчее и шуме, пересекает Фонтанку и Обводный канал и мчится дальше на юг, за Путиловской веткой превращаясь в пустынное Московское шоссе. По линии этого проспекта, за Обводным каналом, начинаются места, неизвестные жителю центрального района. Человек может хоть двадцать лет жить на каком-нибудь Загородном проспекте и не знать, что за несколько остановок трамвая от него, меж скотобойней и Утилизационным заводом, есть, например, Альбуминная улица, упирающаяся одним концом в Международный проспект чуть севернее Новодевичьего монастыря, а другим — в Соединительную железную дорогу.
Но роты, на которых жил Максим, известны всякому — они не за Обводным каналом. Максим снимал комнату в семиэтажной серой громадине на углу Международного проспекта и Пятой роты, которая зовется теперь Пятой Красноармейской улицей. Каждый этаж этого дома разделен не на квартиры, а на комнаты, двери которых выходят в длинные гулкие коридоры.
Двуглазый трамвай гудел, мчась от Лермонтовского проспекта.
Тяжелый грузовик скучал невдалеке от тротуара. Шофера при машине не было: он забрался в гущу людей, любопытствующих перед открытым окном в первом этаже одного из домов. Милиционер уныло поглядывал на сбившуюся у окна кучу, все еще надеясь на то, что она сама себя ликвидирует. Но, услышав призывный свист, медленно двинулся прекращать возникающий скандал. Максим пошел вслед за ним. Но скандала никакого не было. Был попугай. Он свистел в клетке, на подоконнике, а люди, глядя на попугая, бессмысленно улыбались.
Птица была убрана, и милиционеру стало еще скучнее прежнего.
Максим вкатил велосипед в вестибюль, поднял его, поддерживая черную раму правым плечом, внес на четвертый этаж. Там поставил велосипед на каменные плиты коридора и повел к своей комнате.
Комната Максима была необычно для этого дома просторна, чиста и полна воздуха. Двери на балкон были открыты, окна (их было два) — тоже. На большом письменном столе стопками лежали книги и папки с бумагами. Над столом — барельеф с изображением Ленина. У двери справа — кровать.
Максим приставил велосипед к стене. Потом нагнулся: когда он отворял дверь, на пол упало не замеченное им вначале, сунутое почтальоном в щель письмо. На конверте стоял штемпель Архангельска, почерк — Тани.
Таня писала о смерти отца Максима. Отец умер уже неделю тому назад. Он просил, умирая, уведомить сына о своей смерти только после похорон, чтобы тот не вздумал тратиться на поездку в Архангельск. Он уже похоронен — на деньги, вырученные от продажи оставленного им барахла.
Максим узнал смерть двенадцати лет от роду: ему было двенадцать лет, когда умерла его мать. Он очень любил свою мать, гораздо больше, чем отца. Он всегда боялся, что именно с ней случится какое-нибудь несчастье. В детстве, размечая все свои огорчения, он всегда ставил на первое место «мамин живот». Потому что он знал, что у матери — больной живот.
Мать не подозревала о том, что в беспокойстве за нее Максим доходил почти до галлюцинаций. Однажды, например, он с совершенной ясностью увидел, как налетела на мать ломовая телега. С нестерпимой четкостью он увидел возницу, взмахнувшего руками, остолбеневшего, с выпученными глазами и раскрытым ртом, над трупом матери. А мать была тут же, в комнате; она, живая, сидела на корточках перед печкой и разбивала кочергой головешки.
Однажды матери чрезвычайно понравился вареный картофель. Она съела его три полные тарелки. Поев, слегла. Ее тошнило целый день. К ночи ее начало рвать калом. Врач определил воспаление брюшины, сказал, что положение больной безнадежное, и ушел. Мать терпеливо переносила боли, даже почти не стонала. Она, впрочем, была в полусознании. Максима не допускали к ней. Он сидел в соседней комнате и слушал, как тикают большие стенные часы. Медная гиря медленно опускалась к полу, в то время как другая гиря поднималась кверху.
Было четыре часа ночи, когда отец, выйдя из спальной, где лежала мать, подошел к Максиму. Он любил жену, мать Максима, он был влюблен в нее — и не дошел до сына: споткнулся на гладком месте и тяжело сел на пол. Максим вбежал в комнату к матери. Мать дохнула при нем только три раза — эти три дыхания Максим запомнил на всю жизнь.
С той поры Максим много раз видел смерть и к смерти стал относиться спокойно. Смерть отца не слишком поразила его. Ничего неожиданного в этом известии не было. Старику давно пора было умереть. Но все же это был отец.
Максим перечел Танино письмо и обратил внимание на последние фразы: «Погода у нас уж испортилась. Скоро наступит осень. А как в Питере?»
Затем какая-то длинная фраза была тщательно замарана. Максим пытался разобрать зачеркнутое, но не смог. Должно быть, что-нибудь о любви.
Максим не любил туманов даже в природе. Неясность в мыслях была ему ненавистна. А в отношениях его с женщинами была неясность: не строго организованный разврат, не принципиальная свободная любовь, а самая обыкновенная безалаберность.
Максим шагал по комнате, потом подошел к телефону, нажал кнопку, вызвал нужный номер и нужного человека. И когда этот человек — девятнадцатилетняя девушка — отозвался на другом конце провода, он задал вопрос прямо и откровенно. И получил такой же прямой и откровенный ответ. Попрощавшись и повесив трубку, он понял, что в этой неясности виноват был он сам. Он сам отдалял решительный отказ. Ведь уже тогда, когда он уговаривался ехать с этим существом в Архангельск, купил два билета, напрасно ждал на перроне спутницу, напрасно звонил ей с вокзала по телефону и билет ее отдал какому-то избачу в поезде, — уже тогда все было ясно.
И он теперь выгнал из головы это девятнадцатилетнее тело, не вполне, впрочем, уверенный в том, что все это — с руками, ногами, непереносимо серьезным лицом и небольшим портфельчиком — не вторгнется обратно в его душу, вопреки своей и его, Максима, воле.
Максим сел писать Тане ответ. Ответ получился очень нежный. И сама собой вскочила под конец фраза: «Если захочешь когда-нибудь — приезжай ко мне, я всегда рад буду».
Павлуша на следующее после приезда Миши утро откровенно объяснил Лиде, что Миша может подвести их и даже совсем погубить. Лида, которой Павлуша был уже дороже брата, испугалась и согласилась с тем, что Мишу надо как-нибудь выселить из Павлушиной комнаты.
За чаем Павлуша решил переговорить с опасным гостем.
Но никакого разговора не понадобилось. Мише было вполне достаточно поглядеть на лица сестры и ее мужа, чтобы понять, в чем дело: он прекрасно разбирался не вообще в людях, а в том, как люди относятся к нему — Михаилу Щеголеву. И прежде чем Павлуша успел вымолвить слово, он сказал гордо:
— Я думал пробыть у вас дней пять. Но обстоятельства вынуждают меня выехать сегодня.
Павлуша облегченно вздохнул, и слова из него на радостях выперли недозрелые, плохо испеченные.
— Это очень хорошо. Для вас, конечно. Мы с Лидой очень за вас боимся. Тут строгий управдом — и без прописки…
— Что? — презрительно перебил Миша, по-офицерски кривя рот, так что получилось «чтэ».
— Ничего, — испугался Павлуша. — Это я так себе говорю, потому что…
И он замолк, боясь испортить дело.
Мише очень хотелось не сдержать обещания и увезти все, что он собирался оставить мужу сестры в подарок. Но он преодолел себя. Он дал даже сестре немного денег. И когда он ушел с чемоданом, Павлуша сказал Лиде:
— Ужасно жалко его. Ведь пропадает, правда? И какой неосторожный: если бы не мы, он бы тут прямо так засыпался…
— Да, это ты хорошо придумал, чтобы он ушел от нас, — отвечала Лида. — Теперь, может быть, он спасется.
Они оба уже искренно полагали, что, выгоняя Мишу, спасали его, а не себя.
Павлуша резко изменил все свои привычки. Он теперь рано вскакивал с кровати и весь день бегал по городу в поисках хоть какого-нибудь заработка. Он был и там, где некогда служил. Но люди были уже новые, никто не знал его, а работы не было. Павлуша за невзнос платы был давно исключен из союза, в котором состоял, и теперь его не хотели принять обратно, не веря в то, что он все это время был безработным: он в свое время не отметился в союзе после увольнения. В союз он мог попасть только получив хоть какое-нибудь место, а места не было. Лида теребила и своих знакомых, чтобы устроить мужа, но ничего пока что не выходило. И когда однажды вечером Лида сообщила Павлуше о том, что она беременна, Павлуша не знал, радоваться ему или окончательно впасть в отчаяние. Жена и будущий ребенок придали его жизни внезапный смысл, и если бы еще хоть какая-нибудь служба, он был бы вполне счастлив. А службы не было. Деньги, оставленные Мишей, подаренные няней и сбереженные Лидой, таяли. Еще три недели без заработка, и не хватит даже на обед. Павлуша первый раз в жизни чувствовал ответственность не только за себя, но и за семью.