Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 72

Не случись камнепада, и все могло бы быть иначе. Но ведь, поди ж ты, случилось.

Глава XI

Утром, когда холодное пурпурное солнце вылезло из-за утеса, мы стали собираться. Процедура эта обычно протекала у нас быстро. Элька, поднявшаяся, как и всегда, раньше всех, сложила в рюкзаки вымытую посуду, рассовала по карманчикам ложки, вилки и уволокла все это на плот. Там она «посадила свое хозяйство на цепь» — то есть просунула лямки под специально прибитую к бревнам веревку и застегнула их. Подергала их. Подергала рюкзак — надежно ли держится — и, повернувшись к нам, озабоченно крикнула:

— Мальчики, пошарьте около костра, ничего я там не забыла?

Забыть она ничего не могла, потому что сразу же после завтрака перемыла и высушила всю посуду, коей и было четыре миски, четыре кружки, ведерко с крышкой и чайник, крышку от которого мы забыли на месте первой ночевки. Именно эта отсутствующая деталь лишила Эльку покоя. Когда мы вечерами вешали чайник над костром и в него падали и с шипеньем гасли крохотные угольки, Элька сокрушенно вздыхала: «Ну же, дура беспамятная…», — а перед отплытием озабоченно требовала: «Мальчики, пошарьте около костра…»

Шарили мы и сегодня. Матвей и я ходили около залитого водой пепелища, нагибались, ползали на коленках, копались в песке. Элька послала нас к черту и обратилась к шефу:

— Вениамин Петрович, чего они издеваются? Я ведь совершенно серьезно. Тогда тоже думали, что все взяли, а вот крышку от чайника забыли.

— Бросьте, товарищи, — миролюбиво сказал шеф, — она же и вправду беспокоится.

— А мы что, шутим? — немедленно отозвался Матвей. — Она вчера носки штопала, если иголку обронила, как без иголки? Элька, иголка цела, посмотри?

Шеф, закатывайший спальный мешок, на секунду приостановился и голосом, в котором переплелись терпение и осуждение, констатировал:

— Все-таки, Матвей Васильевич, вы — взрослый ребенок. В вашем возрасте…

— Лермонтов погиб на дуэли. До этого он успел написать «Белеет парус одинокий» и «На смерть поэта». Еще он написал «Мцыри» и «Герой нашего времени». Печорин — продукт эпохи.

— Сами вы — продукт эпохи. И тоже, между прочим, характерный.

— Не характерный, — дребезжащим голосом сказал Матвей. — Меня девушки не любят.

Шеф засунул в рюкзак спальный мешок, подошел к Элькиной палатке, позвал меня:

— Аркадий Геннадьевич, помогите мне, пожалуйста, сложить палатку. — И потом совершенно неожиданно и отчужденно сказал: — Неправда. Таких, как вы, именно и любят. Таким жить легко. Вы — как резиновая лодка: глубоко в воду не зарываетесь. Будете скользить по поверхности, пока не проткнут.

— Философия. Сейчас я докажу вам ее несостоятельность. Элька, эй, Элька, слушай внимательно. Таких, как я, девушки любят или не любят? Не уверена — не отвечай.





— Любят тех, кто умнее.

— Совершенно справедливо. Слышали, шеф, мудрые слова? Закон, не зафиксированный Соломоном: ум женщины — ее красота, красота мужчины — его ум. Потомки исправили упущение мудрого законодателя. А вообще-то, по случаю отъезда прения о любви и дружбе отменяются. Элька, как там насчет иголки: обнаружила?

Не знаю, как другим, а мне расставаться с обжитым местом всегда грустно. Даже если это место единственной ночевки, оно на какое-то время становится мне родным. Я коротко грущу, когда мимо меня проносятся пассажирские поезда: когда никто не видит, задираю голову и долго-долго провожаю взглядом серебряные небесные крестики, которые переносят незнакомых мне людей в незнакомые мне места. Нет, мне не хочется туда, за ними, мне грустно оттого, что я многого не видал и никогда не увижу. А когда расстаюсь с местом, где какое-то время был, жалею о том, что здесь никогда уже не придется побывать. Мне дорог кустик, на котором Элька развешивала наши полотенца, дороги небольшие гладкие валуны, которые мы перетащили от берега к костру и использовали вместо стульев, мне жалко примятую траву, загубленный черемушник, который пошел на рогатульки для костра. Когда отчаливает плот, я смотрю на все это, и кажется, что запомню на всю жизнь. Но появляется новая ночевка — и новое расставание, а с ними — новая короткая грусть, и старая забывается. А может, я грущу не о местах, а о времени? О том, что все минувшее становится бывшим? Оно — бывшим, ты — бывалым, и ото дня ко дню утрачиваешь чувство новизны и радость первооткрытий.

Как-то я поведал о своем состоянии Матвею. Он покачал головой, пощупал мой лоб и с тяжелым вздохом сказал:

— Точно. Неизлечимый недуг — лирика. Это, молодой человек, нынче не модно. Поэтому никому ни гугу.

Я после этого думал, думал, с той стороны к себе подходил, с этой и решил, что Матвей все-таки прав. Я — лирик. А нынче это, в самом деле, не модно. Зачем в наш атомный век грустить о том, что прожитый день прожит и другого такого не будет никогда? На каждом шагу тебе доказывают, что завтрашний день интереснее минувшего, что сделаешь ты нынче больше и лучше, чем вчера. А коли так, то провались они, все воспоминания!

Это я себя убеждаю. А до конца убедить все-таки не могу и в глубине души грущу о расставаниях и о том, что сегодня — кончается. Задрипанный лирик нет-нет, да и прищемит мне сердчишко. Только теперь я об этом никому ни гугу.

Сложились мы, вытолкали плоты на стрежень и потихоньку тронулись. Поплыли назад прибрежные красоты, заторопились, уступая место новым, порой похожим на удивление, и все-таки иным, потому что долго нацеленный на красоту взгляд начинает улавливать малейшие ее оттенки. Вот сейчас, например. Кажется, вернулись и снова плывем мимо той же самой скалы, косо вошедшей в реку, мимо дикого малинника, нависшего над углублением в скале и образовавшего зеленый с густыми лиловатыми вкраплениями грот. Такое впечатление, что, заберись в этот грот — руки поднимать не надо: вытягивай губы и непременно наткнешься на тяжелую, переспевшую ягоду. Сходное впечатление возникло у меня третьего дня. Такая же косо вдавшаяся в воду скала, малинник, зелено-лиловатый грот.

Похоже до небылицы. Но не было третьего дня под скалой солнечных зайчиков, а нынче бегают они по ребристой воде, пританцовывают на каждой ее чешуйке, и утес разулыбался, глядя на их забавы. Стоит открытый, веселый, гостеприимный. Мне настолько захотелось малины, что я почувствовал на губах ягодную нежность, а во рту — ее сладкую необстоятельность.

— Плывем мы, плывем и ничегошеньки не знаем. А ведь называется это место как-то.

— Непременно называется. — Вениамин Петрович сделал из ладони козырек, повел взглядом по горизонту. — Почти уверен: Верблюд.

— Почему это вдруг? — Я уже мысленно наименовал это место Скалой улыбок и считал, что название самое подходящее. — Верблюд уже есть, выше, по реке.

— Что особенного? Я насчитаю по крайней мере десятка полтора Верблюдов. Что ни горный район — свой Верблюд. Вот взгляните. — Вениамин Петрович ткнул пальцем в ближнюю сопку. Разделенные узкой седловиной, на ней гнездились две лысые макушки. — Два горба. Стало быть — Верблюд.

— Не может быть.

— Может, Аркадий Геннадьевич, может. Потому что чаще всего названия дают не по наитию, а из ревнивой подражательности. Возьмите Черемушки… А все потому, что — столица. В Москве есть, а мы чем хуже? Нынче, считается, провинция ликвидирована. Поэтому — нарекают. И невдомек отцам городов, что от этой самой подражательности на тысячу верст провинцией отдает. Провинция, Аркадий Геннадьевич, — эхо, а эхо никакими самолетами не ликвидируешь. Даже если десять тысяч километров они будут за час проделывать. Как там ни считай, а Камчатка где находится, там и останется. От Москвы не в часе полета, а дальше, чем за десять тысяч километров.

Я пожал плечами и неопределенно улыбнулся. Будь вместо меня Матвей, от шефа полетели бы перья, а я просто улыбнулся. Ничегошеньки шеф не петрит в диалектике. Для него мир статичен и он не может прозреть даже ближайшее десятилетие. Он привык к неизменности растений, эволюция которых исчисляется миллионами лет, и людей той же меркой мерит.