Страница 135 из 147
В сумерки он, внимательно вглядываясь, медленно шел по улицам города, усеянным рассыпанными колосьями: каждый ребенок, пробегавший мимо него с вечерней кружкой пива, каждый знакомый пес и каждый удар старого колокола были сплошными отпечатками на сланце, оставшимися от роз счастья и страстоцветов, которые сами давно уже распались в прах. Когда он проходил мимо своего прежнего дома, то услышал, что как раз в бывшей его комнате два чулочновязальных станка щелкают и скрипят во весь свой скрипичный ключ.
Он остановился в гостинице «Ящерицы», которая едва ли была самым роскошным отелем в местечке, так как адвокату там подали говядину на оловянной тарелке, которая, судя по ее резаным и колотым ранам, посредством факсимиле его собственного ножа некогда вписалась в реестр заложенных тарелок; — однако эта гостиница представляла то преимущество, что Фирмиан смог занять вознесенную на высоту трех лестниц каморку № 7 и устроить там обсерваторию или корабельный марс для наблюдений, непосредственно против штибелевского кабинета, расположенного ниже. Но его Ленетта не подошла к окну. Ах, если бы он ее увидел, то, сокрушенный, упал бы на колени в своей комнате. Лишь когда совсем стемнело, он увидел, что из окна выглянул его старый друг Штиблет и при свете заката — потому что в комнате было слишком темно — просматривал печатную страницу (можно с уверенностью сказать, что это был корректурный лист «Вестника немецких программ»). Фирмиана удивило, что советник выглядел очень осунувшимся и имел на рукаве креповую повязку. «Неужели, — подумал он, — бедное дитя моей Ленетты уже умерло?»
В поздний чае он с трепетом прокрался в тот сад, откуда не каждый возвращается и с которым соприкасаются висячие райские сады потусторонней жизни. На кладбище он был защищен от внимательных зрителей историями с привидением, коими Лейбгебер вырвал из рук опекуна капитал подопечного. Так как он не мог сразу добраться до своей порожней подземной постели, то прежде прошел мимо родильницы, у которой на могильной насыпи — тогда черной, а теперь поросшей травой, — он посадил букет цветов, чтобы доставить сердцу своей Ленетты неожиданную радость, но доставил лишь неожиданное горе. Наконец он очутился перед постельной ширмой могильной сиесты, перед своей надгробной плитой, надпись которой он прочел сверху донизу, холодея и дрожа. «Что, если бы эта каменная дверь легла над твоим лицом и заслонила бы все небо?» — сказал он себе — и подумал о том, какой хаос туч, холод и мрак царят вокруг обоих полюсов жизни (как и вокруг обоих полюсов земли), вокруг начала и конца человека, — свое передразнивание последнего часа он счел теперь греховным; траурный веер длинной темной тучи был раскинут перед луной, — его сердце встревожилось и смягчилось; как вдруг нечто яркое, находившееся вблизи от его могилы, привлекло к себе его взор и потрясло всю его душу.
То была свежая, еще рыхлая могильная насыпь, в крашеной деревянной обшивке, наподобие ларя; на этих ярко размалеванных досках Фирмиан читал, пока ему не помешали хлынувшие из глаз слезы: «Здесь в боге почиет Венделина Ленетта Штибель, урожденная Эгелькраут из Аугспурга. Ее первым мужем был блаженной памяти адвокат для бедных Ст. Ф. Зибенкэз». «Она вторично вступила в брак здесь же 1786 года октября 20 дня со школьным советником Штибелем и, счастливо прожив с ним три четверти года, скончалась 22 июля 1787 от родов, и покоится здесь со своей мертворожденной дочкой, ожидая радостного воскресения…»
«О ты бедная, бедная!» — вот все, что он смог мысленно произнести. Теперь, когда дни ее жизни сделались более ясными и теплыми, ее поглотила земля, и с собою в могилу она унесла лишь руки, мозолистые от работы, лицо, сморщенное предсмертными муками, и сердце, умиротворенное, но порожнее, ибо оно, прозябая в лощинах и ущельях земли, видело так мало соцветий и так мало созвездий. Ее страдания всегда надвигались на нее такой тесной, мрачной и громадной толпой, что никакая фантазия не могла их смягчить и расцветить многокрасочными образами поэзии, подобно тому, как не может быть радуги, если все небо затянуто дождевыми тучами. «Почему я тебя столь часто огорчал, и огорчил даже моей смертью, и столь мало прощал твои безобидные причуды?» — сказал он, заливаясь горькими слезами. Дождевого червя, который выполз из могилы и свился в кольцо, он отшвырнул далеко прочь, словно тот только что явился насыщенным из любимого, охладевшего сердца, хотя червь сыт тем, чем, в конечном счете, насыщаемся и мы, — Землею. Он подумал об истлевающем дитяти, которое, словно его собственное, обняло его душу поблекшими, тонкими ручками и которому смерть дала не меньше, чем некий бог Эндимиону, — сон, вечную юность и бессмертие. Наконец он, шатаясь, медленно покинул эту арену скорби, когда слезы не облегчили, а лишь истомили его сердце.
Когда он вошел в гостиницу, арфистка под аккомпанемент маленького флейтиста пела в общем зале песню с припевом: «Что прошло, тому не быть, — что мертво, тому не жить». Это были те же музыканты, которые играли и пели в новогодний вечер, когда его Ленетта — ныне сраженная и примиренная — терзалась душевными муками и одиноко плакала, прикрыв платком свое страдальческое лицо. Ах, горящие стрелы звуков, свистя, пронзали его сердце, — несчастный не имел против них щита. «Я сильно мучил ее тогда, — повторял он непрестанно, — как она вздыхала, как молчала! — О, если бы ты видела меня теперь с твоих высот, где ты, несомненно, более счастлива; если бы ты созерцала мою окровавленную душу — не для того, чтобы простить мне — нет, для того, чтобы мне на долю выпало утешение хоть сколько-нибудь страдать ради тебя. О, теперь я относился бы к тебе совсем по-другому!»
Так говорим все мы, похоронив тех, кого мучили; но в тот же вечер скорби мы глубоко вонзаем дротик в другую, еще теплую грудь. О, сколь слабы мы с нашими твердыми намерениями! Если бы тот, кто сейчас истлевает и чьи раны, нами же нанесенные, мы искупаем слезами раскаяния и добрыми намерениями, был заново создан и в расцвете юных сил вернулся в нашу среду и остался бы с нами, то вновь обретенную, еще более дорогую нам душу мы лишь в течение первых недель сжимали бы в своих объятиях, тогда как позднее мы сжимали бы ее прежними острыми орудиями пытки. Я убежден, что с нашими покойными любимцами мы поступили бы именно так, ибо, — не говоря уж о нашей жестокости к живым, — в сновидениях, когда нас посещают образы усопших, мы повторяем все те направленные против них поступки, в которых наяву каемся. — Я говорю это не для того, чтобы отнять у скорбящего утешение раскаяния или чувство большей любви к утраченному существу, но лишь для того, чтобы побудить его меньше гордиться этим раскаянием и этим чувством.
Когда Фирмиан еще в тот же поздний час увидел, как его старый друг, — сердце которого ныне обладало столь малым, — с изможденным, поблекшим от скорбных дней лицом возвел взоры к небу, словно отыскивая там среди звезд похищенную подругу, — то боль выжала последнюю слезу из опустошенного сердца, и, обезумев от мук, он вменил себе в вину даже страдания своего друга, словно тот не должен был раньше благодарить, а лишь затем прощать его за них.
Он проснулся, изнуренный горем, то есть ощущая то обескровление всех чувств, которое, наконец, переходит в сладостное забытье и в жажду смерти. Ведь он все потерял, даже то, что не было погребено. К советнику он не смел итти, опасаясь, что выдаст себя или, по крайней мере, поставит на карту в двусмысленной игре спокойствие ни в чем неповинного человека, ибо ни ортодоксальная совесть, ни самолюбие последнего не могли бы примириться с мыслью о женитьбе на женщине, еще состоявшей в другом браке.
Но он мог посетить куафёра Мербицера, меньше рискуя себя выдать, и мог получить от него большой запас вестей. — Впрочем, теперь коса смерти рассекла, одновременно с узами любви, все его цепи и запутанные узлы; теперь он не повредил бы никому, кроме себя, если бы снял перед другими, и даже перед оплакивавшей его Натали, свою личину мертвеца и явился бы не истлевшим, — тем более что его совесть каждодневно и при каждом добром деле требовала с него проценты за просрочку со всей суммы непогашенного долга правдивости и отказывалась предоставить какие бы то ни было льготные сроки. — Далее его Я поклялось, словно некий бог своему Я, что он останется здесь лишь на этот день и больше никогда не вернется.