Страница 22 из 118
Реальный, встреченный на жизненном перепутье «образ нежный» изначально был преобразован Пушкиным в два амбивалентных литературных образа, жестко противопоставленных друг другу, — и тем самым стихотворцу удалось, по его признанию, достичь «драматического достоинства» поэмы (XI, 145). (Небезынтересно, что Зарема — анаграмматическая аллюзия Марии.) Теперь же, с явлением в последних стихах «Бахчисарайского фонтана» призрака «девы», охраняющего «в забвенье дремлющий дворец», происходит обратное преобразование — ликвидация созданной по воле автора оппозиции «Зарема — Мария». Финал поэмы ознаменован как бы мистической реконструкцией реальности: в бестелесном духе, неотступно следующем за поэтом, синтезируются и обретают органическую цельность полифонические черты Марии Раевской.
Этот слиянный дух, призрак архетипической «девы» далеко не безразличен Пушкину: недаром он «нежный» и пробуждает в душе «неизъяснимое волненье». Но он не ангелоподобен, лишен подавляющего превосходства над другими «девами» из грез и минувшего и, более того, вызывает не абсолютное преклонение, заставляющее забыть все и вся, — но, напротив, порождает воспоминания, ассоциации с иными «мятежными снами любви» (возможно, с той самой «северной любовью»):
Однако там, где рассудочная память берет верх над чувством, где допускается сама возможность сравнения и уравнения («столь же милый») былого и настоящего, — там нет большой любви.
«Образ нежный» — лишь фрагмент тогдашней пушкинской картины мира, но не сама заслоняющая все остальное картина.
Позднее Пушкин весьма трезво и холодно анализировал и «Кавказского пленника», и «Бахчисарайский фонтан». Для него поэмы были прежде всего экспериментами в области романтической поэзии, ученическим подражанием лорду Байрону (и в то же время преодолением его влияния), то есть очередным этапом творческой биографии. По поводу «Пленника» он деловито писал, что это — «первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил; он был принят лучше всего, что я ни написал, благодаря некоторым элегическим и описательным стихам» (XI, 145).
В переписке Пушкин был еще откровеннее: «Вообще я своей поэмой очень недоволен и почитаю ее гораздо ниже Руслана…» (XIII, 52); брату же Льву он прямо заявил, что «Кавказский пленник» попросту «дрянь» по сравнению со «стихами к Овидию» (XIII, 56). Показательно и другое признание поэта: «Бахч<исарайский> фонт<ан> слабее Пленника и, как он, отзывается чтением Байрона, от которого я с ума сходил» (XI, 145). Вспоминал Пушкин и о том, как братья Александр и Николай Раевские хохотали над ужимками героев и отдельными стихами поэм — и он сам с удовольствием присоединялся к даровитым насмешникам.
Со стороны это выглядело примерно так: его «девы» из поэм стремились к любви, огромной и взаимной, простирали руки к возлюбленным и умирали, так и не достигнув полноты желанного счастья — поэт же подтрунивал над своими творениями.
Князь Вяземский однажды даже упрекнул Пушкина: мол, напрасно его персонаж не горюет о погибшей героине, — и получил от того обстоятельный ответ — полушутливый, полудосадливый, но и вполне серьезный. Пушкин писал приятелю 6 февраля 1823 года из Кишинева: «Мой пленник умный человек, рассудительный, он не влюблен в Черкешенку — он прав, что не утопился» (XIII, 58).
«Он не влюблен в Черкешенку…» — вот и вся недолга.
Стоит вспомнить и пушкинский «Отрывок из письма к Д.», где поэт признался, что в 1820 году он оставил Бахчисарай и «полуденный берег» (а значит, и Раевских) «с равнодушием» (IV, 404).
«Он не влюблен…» — пока.
Мария Раевская в те годы была для Пушкина в первую очередь весьма ценным объектом, необъявленной союзницей в противоборстве с прославленным англичанином, а ее «образ нежный» — пищей для «ума холодных наблюдений», источником поэтического подсобного материала, при помощи которого поэт решал — надо сказать, более чем успешно — насущные творческие задачи.
Нельзя упускать из виду и обстоятельства совершенно иного рода. В указанную пору Пушкин вполне искренно восхищался «образами нежными» и «девами юными», милыми и трогательными, по возможности общался с ними, не наблюдая часов, однако в своей «дон-жуанской» практике отдавал несомненное предпочтение женщинам более зрелым и опытным, уже искушенным в любовной науке, к тому же имеющим довольно широкие взгляды на нравственность. Замужние дамы, львицы света и полусвета как нельзя лучше отвечали такой установке — и они-то и доминировали во внушительном перечне пушкинских южных побед.
В общем, смолоду он был на редкость молод. Соответственным было и тогдашнее пушкинское отношение к браку и супружеской верности — отношение воистину циническое. Временами поэт откровенно издевался над обманутыми мужьями, хохотал («так, что кишки были видны») над «супружеским счастием» (XIII, 59), слагал стихи в честь упоительной измены:
Бракосочетание, то есть добровольное приобщение к «уснувшим супругам», почиталось Пушкиным за поступок пошлый и безусловно глупый, и не раз он отзывался о шедших под венец приятелях и знакомцах именно в этом, оскорбительном смысле. Например, о женитьбе генерала М. Ф. Орлова он высказался в письме к А. И. Тургеневу от 7 мая 1821 года столь сочно, что даже в Большом академическом собрании сочинений редакторы сделали деликатную купюру (XIII, 29).
Можно сказать, пожалуй, и так: женитьба была для поэта синонимом обузы, несвободы — не таинством, свершающимся где-то высоко, а вполне рациональным, житейским поступком, несовместимым с подлинной любовью. Если любовь есть поэзия, то брак — сделка разнополых негоциантов — непоэтичен по определению. Недаром для любви создано божественное ложе, а для брака — всего-навсего банальная постель. А коли Гименеевы узы таковы — то прочь самая мысль о ярме супружеских обязательств и да здравствуют поэзия и свобода, сиречь сговорчивые, необременительные прелестницы и раскованные чужие жены!
Должно было пройти еще несколько лет, чтобы такая «свобода» была кардинально переосознана Пушкиным в «постылую» (VI, 180). Но тогда, в начале двадцатых, до этого было еще далеко.
Остается только вздохнуть: решающие встречи Машеньки Раевской с поэтом пришлись как раз на начало двадцатых…