Страница 6 из 185
Нитью, скрепляющей в «Волжских сказках», столь разнородный материал, становится путешествие писателя по величественной реке. Легенды и предания рассказывают ему попутчики, случайно встреченные люди. Толпа, слушающая вместе с ним рассказ какого-нибудь доброго молодца, монашка или батюшки, не остается безучастной. Она вовлекается в споры о добре и зле, о грехе и вине, которые обязательно возникают, когда заходит речь о прошлом и настоящем, о сопротивлении народа вековечному угнетению, об искушении чистых душ, о способности человека к покаянию. Здесь рядом соседствуют поэтическая форма устного, народного, часто ритмически напевного сказания, и религиозно-окрашенное повествование о нравственных основах мира. И все это вместе дает необыкновенно яркий сплав — что-то среднее между апокрифом и живущей в веках фольклорной байкой, передающейся из поколения в поколение, в устах каждого нового рассказчика переживающей свое второе рождение. Не случайно такого рода опыты Чирикова, который сам себя всегда причислял к «закоренелым» реалистам[24], сравнивали с стилизованной и сказовой прозой А. М. Ремизова.
Сам писатель так в одном из своих, созданных уже в эмиграции рассказов («Лесачиха») определит эту особенность русского национального духа: «Где Бог, там и Черт, где святость, там и чертовщина. В этом бездонная глубина народной мудрости… Неважно, как называются два извечно борющихся в душе человеческой начала — Добро и Зло, это все преходящее, но важна религиозность, проявляющаяся в этой поэтической форме. Поэзия <…> — родная сестра религии. Поэзия, как и религия, построена на вере в Бога, в чудеса, в откровение свыше».
В цикле естественно соседствуют легенды и лирические миниатюры — «Молодецкий курган», «Сон сладостный», «На стоянке», «Гиблое место», где на первый план выходит уже реальность, но преображенная в фантастически-прекрасный мир волшебством любовного чувства, властью памяти, определяющей духовную сущность человека. И если легендарный мотив всегда контрастен по отношению к опошлившейся и низменной действительности (в «Ириновой могиле» автор восклицает: «Умерла прекрасная сказка! Долго я бродил <…>, стараясь припомнить, где была чудесная могила. И наконец догадался: могила попала за купецкую изгородь, где теперь посеяна картошка»[25]), то в лирических зарисовках сказка не исчезает, а поселяется в душах и сердцах людей, способных прозревать романтическое и прекрасное в самых обыденных вещах. А способность помолодеть, почувствовать крылья за спиной, поверить в высокое и прекрасное Чириков ценил необычайно высоко. «Временами казалось, — замечает он, — что человеческая жизнь совсем не в том, в чем она находит <…> ежедневное проявление, что все это реальное и вещественное — обидный обман, тяжелый сон, кошмар, а что главное — где-то по ту сторону видимого… Перестаешь ощущать себя, свое „я“, свое тело, делаешься каким-то прозрачным и невесомым и начинаешь верить в <…> сказки. <…> Жил раньше, жил тысячи лет тому назад и будешь жить в вечности и когда-нибудь разгадаешь, куда теперь смутно рвется твоя душа <…>»[26].
Сказка, по убеждению писателя, расширяет пространственно-временные границы этого мира, распахивает человеку двери в Космос, к Богу, мирозданию. Вера в чудесное питается у художника в первую очередь способностью религиозно воспринимать мир. Но едва ли не большее значение для него имеет лирический склад души, способность взрослого человека превратиться в ребенка, почувствовать сказку сквозь пласт «культурных» наслоений. А ключом, открывающим душевную кладовую человека, у Чирикова чаще всего является природа — пение птицы, дыхание ветра, мерцание лунной дорожки на водной глади…
Как художественно совершенный можно оценить лирико-драматический этюд Чирикова «На стоянке», где не просто тревожная, но полная драматизма жизнь обитателей баржи проходит не только на фоне природы, показанной импрессионистически, в разное время суток — от раннего утра до поздней бурной ночи, но и сама является частью природы, сотрясаемой страстями. Однако назревающий любовный конфликт между Кирюхой, стариком водоливом и его молодой женой Мариной меркнет перед космическим одиночеством ребенка-сироты по прозвищу Жучок, который затерян-заброшен в этом мире.
Однако именно природная стихия неожиданно позволяет ему почувствовать себя вместе с погибшим в волжскую бурю отцом. Во время такой же страшной бури чудится Жуку голос: «Господи! Спаси и помилуй!» Это, как пишет Чириков, «неотпетая душа» пропавшего человека «по земле скитается, скорбит и тоскует по земной юдоли своей». А далее голос автора сливается с внутренним голосом ребенка: «Кто знает, быть может, то грешная душа потонувшего тятеньки носится над своею могилою-Волгою и стонет, скорбит перед вековечною разлукою с людьми и землей?.. Быть может, она ищет своего сына родного, проститься с ним хочет и зовет его?!
— Господи, спаси и помилуй! Помяни его во царствии Своем!»
Так в крике, небе, ветре, прорывающемся сквозь завесу дождя, вновь соединяются отец и сын. И именно природа, по Чирикову, дарует отчаявшейся душе мгновение радости. О возможности гармонии и счастья в мире говорят заключительные строки рассказа: «Дождь пролил и притих. Устал, ослабел ветер… Ураганом пронеслась непогода над Жигулями, и на востоке робко выглянула небесная синева, а на ней мигнула одинокая звездочка. Но по небу еще беспорядочно ползали тучи, громоздились в горные цепи, разрывались и плыли за Волгу, где все еще перекатывались глухие раскаты грома и где вспыхивало и дрожало зарево молний». И наедине с этой гармонией Чириков оставляет только маленького мальчика…
В результате органического переплетения вымысла, фактографии, эпики, лирики, субъективности и всеобщности настроения рождается сложный «синтетический» метод повествования, которым в совершенстве овладел Чириков в «Волжских сказках». Возможно, именно это мироощущение позволило писателю в эмиграции не впасть, как отмечалось в некрологе, «в мизантропию отчаяния». Близко знавший Чирикова по пражской колонии эмигрантов А. А. Кизеветтер писал там же: «<…> его душевные силы не омертвели и не иссякли, и эта здоровая жизненная энергия, его не покидавшая, оказывала благодетельное влияние на окружающих»[27].
Среди написанного до эмиграции у Чирикова, помимо «Волжских сказок», были и другие любимые вещи. Такими, несомненно, являлись его романы — «Юность» (1911), «Изгнание» (1913), «Возвращение» (1914) — вместе с последней частью «Семья» (1924), написанной в эмиграции, составившие тетралогию «Жизнь Тарханова». «Юность» возвращала писателя в годы его молодости, в Казань, к университетским товарищам. Работая над этим романом, он ликовал: «Пишется, как никогда»[28]. И бесконечно радовался, когда удалось вернуться к написанию продолжения: «<…> в „Вестнике Европы“ кончился мой роман „Изгнание“. Теперь сяду за <…> „Возвращение“. Приятно писать длинное. Очень уж свыкаешься со своими героями: как родные![29]» В том времени для Чирикова сосредоточилось все: чистота, очарование, ясность мыслей, пылкость характера, определенность жизненных целей, душевные силы, чтобы работать над их достижением. Рисуя молодость своего героя Геннадия Тарханова, он, конечно, представлял себя: волосы до плеч, очки, одеяло на плечах вместо пледа, под мышкой всегда книги «социального характера».
Чирикова нередко упрекали за то, что воспроизводимые им картины жизни лишены подлинности лирических переживаний и представлений, что он отражает только расхожее и типичное. Особенно в этом плане негодовали модернисты, считавшие, что Чириков и его собратья-реалисты не справляются со «страшными, ответственными» темами, которые поднимают в своем творчестве: эти темы их «сокрушают», «они в роковых переживаниях не способны усмотреть те тайны человеческой души, в которые еще не заглянул никто»[30]. Но, может быть, в этом и заключалась особая миссия этого писателя: дать ту, подернутую дымкой, теряющуюся вдали картину ушедших навсегда дней, которая была бы близка и знакома всем, а о событиях этого времени нельзя было бы точно сказать, пригрезились ли они, или были просто прочитаны в давно затерявшейся книжке. И сам Чириков воспринимал себя главным образом как писателя, «написавшего много о юности с ее грустной радостью и радостной грустью, с первыми чистыми порывами любви, полными ароматной тайны, так напоминающей белоснежный грустный ландыш в тихом таинственном сумраке родного леса <…>, такой прекрасный и такой хрупкий цветок <…>»[31], упорно продолжая и в эмиграции рисовать «расцвет чувств в юном существе, доверчиво вступающем в жизнь». Обладая сам «душой чистой, поэтически настроенной и предрасположенной к широкому восприятию всего того, что есть в жизни светлого, чистого, прекрасного», писатель создавал «образы чистых юношей и девушек „на заре туманной юности“, на „утре бытия“, пока гроза жизненных будней еще не загрязнила их души, не охладила чистых ее порывов»[32].
24
Любопытно привести его высказывания по этому поводу: «у нас воскресает опять реализм, идет насмарку всякая декадентщина»; «был на вечере у Сологуба и чуть не издох от тоски! Там собрались реформаторы театра и жевали все пережеванное до двух часов ночи» (РГАЛИ. Ф. 1117. Оп. 1. Ед. хр. 63. Л. 17. Письмо С. А. Найденову, не датировано).
25
Чириков Е. Волжские сказки. С. 70.
26
Там же. С. 307.
27
Кизеветтер А. Памяти Е. Н. Чирикова (газетная вырезка). Сообщение Дома-музея М. И. Цветаевой в Москве. Архив русского зарубежья. Фонд Е. Ф. Максимовича КП-1031.
28
РГАЛИ. Ф. 1117. Оп. 1. Ед. хр. 63. Л. 2. Письмо С. А. Найденову (не датировано).
29
РГАЛИ. Ф. 246. Оп. 1. Ед. хр. 144. Письмо И. М. Касаткину (не датировано).
30
Гофман В. Сборники товарищества «Знание». 1908. Кн. XX // Весы, 1908. № 4. С. 49, 50. Ср. также: Ганжулевич Г. За чертой индивидуализма. III. Е. Чириков // Наука и жизнь, 1905. № 9. Стб. 105–128.
31
Чириков Е. Девичьи слезы. Париж, 1927. С. 7.
32
Кизеветтер А. Указ. соч.