Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 90 из 98



Самый важный урок XX века для Шаламова — «неожиданный урок обнажения звериного начала при самых гуманистических концепциях», «человек оказался гораздо хуже, чем о нем думали русские гуманисты XIX и XX века». Это, как он объясняет своему корреспонденту, он и пытался отразить в своих рассказах, которые «показывают человека в исключительных обстоятельствах, когда все отрицательное обнажено безгранично». Поэтому он утверждает: «Мировая история развивается по своим законам, которые не может рассчитать ни один пророк… Условия? Но условия могут повториться, когда блатарская инфекция охватит общество, где моральная температура доведена до благополучного режима, оптимального состояния. И будет охвачено мировым пожаром в 24 часа… Любая цивилизация рассыплется в прах в три недели, и перед человеком предстанет облик дикаря. Хуже дикаря, ибо все дикарское — пустяки по сравнению со средствами уничтожения и давления…»

Все это было написано в начале 1970-х годов. И как бы ни называть суждения Шаламова — пессимистическими, редукционистскими (понижающими достоинство человека в сравнении с его гуманистическим идеалом), многое в его взглядах, как легко поймет читатель, увы, оказалось верным. Грозная, почти апокалиптическая картина, нарисованная Шаламовым, самым зримым и осязаемым образом осуществилась уже в конце XX века — и в России, и в мире — в новых войнах и массовых убийствах, в циничном пренебрежении человеческой жизнью, в распространении «блатарской инфекции» — во всем, что связано, как он писал, со «снижением моральной температуры» человеческого сообщества…

Шаламов всегда отказывался от миссии «пророка» или «учителя жизни». Но кто он? Угадчик? Поэт, ощущающий подземные течения жизни? Сугубо трезвый и прагматичный мыслитель, отметающий с порога все розовые иллюзии и проливающий холодный душ на горячие головы? По крайней мере невозможно отрицать, что этот дар был дан Шаламову новым зрением, новым знанием о человеке, которое он приобрел на Колыме.

Его главный призыв в этом письме — чтобы «Колымские рассказы» прочитывались не просто как свидетельство о прошлой трагедии, а предупреждение о возможности новых, пусть и в других формах. Эта мысль — лейтмотив его поздних произведений, она постоянно звучит и в созданных в это же время — в виде посланий к друзьям и знакомым — литературных манифестах, разъясняющих — тем, кто недопонимает — смысл его прозы, которую он с полным основанием называл «новой». «Лагерь — мироподобен», — заявлял он еще в «Вишерском антиромане». «Я пишу о лагере не больше, чем Мелвилл о море или Экзюпери о небе», — не раз повторял он в письмах и дневнике. Наконец, главная нравственная идея, соединяющая прошлое и настоящее, выражена предельно четкой максимой, занесенной карандашом в дневники, писавшиеся на тех же ученических тетрадях: «Мои рассказы, в сущности — советы человеку, как держать себя в толпе…»

Многие из этих мыслей повторяются в 1970-е годы в письмах Ю.А. Шрейдеру, философу и публицисту, в котором он нашел близкого и, главное, понимающего человека. Сколь ни моложе был Шрейдер (на 20 лет), он оперировал схожими категориями, поднимаясь над эмпирикой жизни и пытаясь обнажить ложность целого ряда стереотипов. Познакомились они еще у Н.Я. Мандельштам, а сближение началось после известной полемической статьи Шрейдера «Наука — источник знаний и суеверий» (Новый мир. 1969. № 10), которая понравилась Шаламову «изяществом», но вызвала принципиальные возражения в части недоверия к некоторым положениям естественных наук — в эти науки писатель еще с юности верил безгранично. Он записал в дневнике: «Создается лишний миф — миф сомнения в науке». Но полемика со Шрейдером по этому поводу быстро иссякла и переписка пошла уже по другому руслу — на темы поэзии, литературы, их тайн. При этом Шаламову приходится постоянно обращаться к другой, вечно волнующей его теме — тайне человека, которая для него, впрочем, уже давно и навсегда решена: «…Я не желаю принимать участие в разговорах о победе добра, ограниченности зла и так далее. Пределы подлости в человеке безграничны…»

Найдя в своем новом знакомом критическую личность, которой не надо разжевывать банальных истин, Шаламов стремится выговориться по всем волнующим его проблемам. Важнейший для него вопрос — о взаимодействии искусства и жизни, о так называемой «воспитательной» роли искусства. Он и прежде питал большой скептицизм на этот счет, в полном противоречии с общепринятыми понятиями утверждая, что «искусство не облагораживает, отнюдь». Особенно его раздражала «учительская» роль, взятая на себя с определенного исторического момента русской литературой. Еще в одном из первых писем Ю. Шрейдеру, в 1968 году, он заявлял со всей прямотой лагерной лексики: «Беда русской литературы в том, что в ней каждый мудак выступает в роли учителя жизни, а чисто литературные открытия и находки со времен Белинского[92] считаются делом второстепенным…» (Та же, характерная для Шаламова мысль прозвучала в более развернутом виде в его рассказе «Галина Павловна Зыбалова» из последнего сборника «Перчатка, или КР-2»: «Несчастье русской литературы в том, что она лезет не в свои дела, ломает чужие судьбы, высказывается по вопросам, в которых она ничего не понимает». В рассказе, действие которого происходит в лагере, эта фраза звучит по-особому символично.)

Но самый важный для понимания философии Шаламова текст на эту тему, сохранившийся у Ю. Шрейдера, идет еще дальше и звучит еще более радикально: «В новой прозе — после Хиросимы, после самообслуживания в Освенциме и на Серпантинной на Колыме, после войн и революций — все дидактическое отвергается. Искусство лишено права на проповедь. Никто никого учить не может, не имеет права учить… Русские писатели-гуманисты второй половины XIX века несут на душе тяжкий грех человеческой крови, пролитой под их знаменем в XX веке. Все террористы были толстовцы и вегетарианцы, все фанатики — ученики русских гуманистов. Этот грех им не замолить…»[93]

Слова Шаламова звучат как приговор русской литературе, виновной, по его убеждению, своей «проповедью» в социальных потрясениях XX века.



Является ли этот приговор справедливым? Вряд ли. Очевидно, что к российским — и мировым — войнам и революциям нового времени привел огромный клубок накопившихся социальных противоречий, помноженных на культурные особенности разных стран и на столкновение разнообразных — властных, стремившихся к власти и вовсе не стремившихся к ней, равнодушных и благодушных — человеческих воль и интересов. Ведь и сам Шаламов писал (в «Четвертой Вологде»), что масштабы трагедии, в ее полюсах Освенцима и Колымы, «нельзя было определить ни в каком политическом клубе».

Но в логике Шаламова все-таки есть свое рациональное зерно. И не только потому, что аналогичные мысли — о влиянии русской литературы на русскую революцию — высказывали до него многие крупные русские философы и писатели (Н. Бердяев, С. Булгаков, И. Ильин, В. Розанов, В. Ходасевич и др.), а о причастности западного модернизма (во всех его ветвях, начиная с философской, связанной прежде всего с Ф. Ницше) к возникновению фашизма тоже было написано много работ, с которыми Шаламов хотя бы отчасти не мог быть незнаком. Важнее другое — Шаламов не только ясно обозначил отрицательные стороны извечного «литературоцентризма» русской культуры, но и необычайно чутко угадал особую роль русской литературы названного им периода (второй половины XIX века) — благородной и прекраснодушной в своих намерениях — в формировании и последующем разжигании социальных иллюзий в обществе, в создании целого ряда мифов, вошедших в сознание и даже в подсознание целых поколений. Главным из этих роковых мифов, приведших, на его взгляд, к самым катастрофическим последствиям, он считал «народнический» миф. Действительно, ни в одной из литератур мира высокая гуманистическая идея сочувствия низшим, беднейшим слоям общества, занимающимся тяжелым физическим трудом (народу), не доводилась до такой степени экзальтации и абсурда, и нигде эта категория населения, живущая «простой жизнью» (крестьянство, а затем пролетариат), не награждалась высшими человеческими добродетелями и не превращалась в фетиш, как в России. К истокам этого мифа в литературе Шаламов считает причастными прежде всего Н.А. Некрасова, Л.Н. Толстого и своего любимого Ф.М. Достоевского с его идеей о «русском народе-богоносце» («…в наши дни Достоевский не повторил бы фразу о народе-богоносце», — пишет он в том же тексте).

92

Шаламов имеет в виду хрестоматийный отзыв В.Г. Белинского о «Евгении Онегине» Пушкина как «энциклопедии русской жизни». Для самого Шаламова главное в этой поэме — вечные темы «любви и смерти», воплощенные в гениальной поэтической форме. Этот взгляд наиболее ярко характеризует эстетику Шаламова, всегда ориентировавшегося, как он писал, на «пушкинское знамя» и являвшегося в известном смысле «адептом формы» (см. об этом: Фомичев С. По пушкинскому следу // Шаламовский сборник. Вып. 3. Вологда, 2002; Волкова Е. Трагический парадокс Варлама Шаламова. М., 1998).

93

См.: Шрейдер Ю. «Искусство лишено права на проповедь» // Московские новости. 1988. № 49; Он же. Варлам Шаламов о литературе // Вопросы литературы. 1989. № 5.