Страница 123 из 126
Только Василий блаженный мог так смотреть — тот тоже ничего не боялся, для него что сатана, что царь, все едино было.
Прикосновение у старика робкое, притрагивался младенцем, а потом пальцы уверенно пробежали по колену, тиснули где надо, и кость встала на свое место.
— Уф! — выдохнул царь.
— Все, государь, теперь можешь топать к себе в Москву. Износу твоей ноге не будет.
— Не государь я более, — буркнул Иван Васильевич, — вместо меня в столице бояре остались.
— Гордыня тебя обуяла, Иван Васильевич, поклона все ждешь да челобития, только ведь все мы от Адама и Евы созданы. И во грехе! Ежели ждешь поклона, то не дождешься, сам должен первый челом ударить. Вот тогда бояре к тебе лицом повернутся, а так и скитаться тебе до скончания века по лесам, словно бродяге бездомному.
И говорил старик так, словно подслушал давний разговор государя с Шубертом. Может, и этот костоправ колдун?
Никольские морозы постучались в ворота колючим ветром. Закружилась пурга, шибанула охапку снега в тесаные ставни и побежала дальше по кривой улочке пугать холодной зимой мужиков и баб. Ребятишкам потеха — снега на Никольские морозы привалит столько, что не разгрести его до глубокой весны, а значит, баловства хватит на целую зиму; а это снежные горки и крепости, а еще баб можно лепить, да таких высоченных, чтоб под самую крышу были; можно еще в снегу купаться, да так, чтобы с головой и чтобы холод щипал шею и спину.
Далеко были друг от друга лекарь Шуберт и старый костоправ, однако говорили об одном. Но и они должны знать, что гордыня гордыне рознь! Одно дело — смерд возомнит о своем величии, и другое дело, когда всю жизнь ощущал на шее тяжесть самодержавных барм.
Но слова старика глубоко проникли в Ивана, потрясли его своей чистотой.
Никола зимний удался ясным. Праздничным.
С утра было и солнце, которое выглянуло рыжим боком из-за бесовского облака, опалило светом закопченные трубы изб, а потом, подобно девке-скромнице, спряталось опять.
День святого Николы государь решил провести в покаянии. Помолился Иван, посетовал на тяжкую судьбинушку, а потом, приняв чарку портвейна, повелел позвать писаря.
Из окон поповского дома открывался вид на реку, за которой простирался хвойный лес. Бор был одет в снег, и сосны стояли в белых плащах торжественно, как рать перед поединком. Река была скована льдом. Никола Святой накануне поработал крепко: замостил все дороги, укрепил зимний путь через реку, да так ладно, что уже не отобрать эти гвозди до самой весны. Никола Святой напоминал ухая-кузнеца, который, забавы ради, мог залатать крепким льдом прорубь и потом со стороны наблюдать за тем, как, вооружившись ломами и пешнями, мужики усердно кромсали аршинную наледь; а то наметет снег под дверь, потом еще и приморозит, останется тогда выползать через окно во двор, чтобы лопатами разгрести шутку веселого затейника.
В этот день Иван Васильевич любил устраивать на Москве-реке гулянье: повелевал, чтобы бабы были в пестрых сарафанах и нарядных платках; мужики в новых телогреях и высоких шапках. Стрельцы привозили бочку сладкого вина из царских припасов, а отроки за полный ковш мерились силами.
Самому ловкому Иван Васильевич дарил медный стакан, по бокам которого выбивалась надпись: «От государя всея Руси Ивана Васильевича за расторопность и ловкость». Наполнит мужик подарок сладким вином, выпьет и топает к дому.
По-иному сейчас было. Изгнание — это не белый хлеб. Хуже некуда мыкаться неприкаянному от дома к дому, а выставленный в гостях каравай больше напоминает милостыню.
Явился дьяк Висковатый. На государя старался не смотреть, а когда поднимал на него глаза, то с ужасом отмечал, что череп у Ивана Васильевича оголился.
— Пиши, дьяк, — произнес Иван Васильевич. Вместо трона государь сидел на табуретке, расшатанной настолько, что при каждом повороте мощного тела казалось, будто бы она в чем-то не соглашается с самодержцем. — «Бояре-государе, пишет вам человече, который своими скаредными делами просмердел хуже мертвеца. Который распутен настолько, что самая последняя из блудниц в сравнении с ним покажется Ангелом. Пишет вам, бояре, гнуснейший из людей, у которого вместо деяний одни злодеяния, у которого не сыскать ни одной добродетели, а сам он состоит из одних пороков. Пишет вам гнуснейший из людей, который столько сгубил народу, что может уподобиться душегубцу-разбойнику. Все это, господа, есть один человек, бывший государь ваш Иван Васильевич. Каюсь я перед всем православным миром за прегрешения свои, челом бью низко всему честному народу, а еще хочу, чтобы отпустили мне мои грехи, а иначе мне не жить. Затравит меня скорбь, словно зверя какого, а потом и вовсе со света сживет! А на том кланяюсь и милости вашей ищу!..»
Гонец отбыл в Москву немедленно. Четырежды ямщик менял лошадей, а в пятой яме, уже перед самой Москвой, взять свежего коня не удалось — смотритель был пьян, и, махнув рукой, гонец поехал далее, не добудившись.
Мерин едва волочил ноги, и гонцу казалось, что тот рухнет на площади, так и не дотащив седока до митрополичьих палат. У ворот его никто не остановил — не было привычного караула, не слышен был грозный оклик; так и проехал гонец в Кремль, с удивлением отмечая перемену. Бывало, пока до кремлевского бугра дойдешь, так с дюжину раз служивых людей повстречаешь, а сейчас, кроме татей, никого и не увидишь; у ворот в государев двор сани во множестве стояли, даже бояре шапки снимали, когда переступали великодержавные покои, а сейчас во дворе снегу намело столько, что не растопить его светилу до самого лета.
Постоял гонец перед государевыми палатами, посмотрел, как пострельцы балуются снежками, и повернул к митрополичьим палатам.
Митрополит Афанасий допустил гонца к руке; выслушал его рассказ, а потом приговорил:
— Одной головой здесь не обойтись. Всем народом решать надо.
Москва словно вспомнила старый порядок, будто где-то жил он в закоулках души, дремал в крови каждого московита, и когда ударил вечевой колокол, на митрополичий двор сошелся едва ли не весь город.
Здесь были все епископы и чернь, тати и пустынники, девицы и старицы.
Вечевой колокол, как правило, не тревожили. Он напоминал о том времени, когда Москве было ближе новгородское своеволие, чем порядок великокняжеского правления. И если он, рассекая Никольскую стужу, сумел проникнуть даже в самый маленький московский двор, значит, не умер бунтарский дух и суждено ему возродиться на митрополичьем дворе с благословения святейшего Афанасия.
— Братья мои! — произнес Афанасий, взойдя на высокую лестницу. — Горе нам великое за бесчестите наше.
— Слишком долго мы жили во грехе, распутстве и блуде, вот потому и покарал нас Господь своей могучей десницей, лишил нас благодати Божьей! Опечалился на нас царь-государь московский Иван Васильевич, напустил на нас всех великую опалу. И оттого смуту посеял в нашей душе, зародил сомнения в крепких и отнял надежду у слабых. Хочет уйти он с царствия и отречься от слуг своих, а спасение желает приобрести не в мирских заботах, а в служении Господу. Только каково нам будет без господина нашего Ивана Васильевича? Просит московский государь у всех нас прощения, бьет челом перед всем миром, чтобы не держали на него злого лиха, чтоб молились за него грешного.
Белый клобук спадал на широкие плечи митрополита и был похож на снег, выпавший поутру. Вот, казалось, растопит его исходящее от митрополита тепло, и он стечет веселыми ручейками по мантии. Но он продолжал лежать на плечах махонькими сугробами.
— Как же мы без господина нашего будем? — вопрошали из толпы.
— Москва — двор государев, а мы при нем его слуги. Если повинны мы перед ним, так пойдем всем миром и откланяемся!
Поорут малость московиты, покричат друг на друга, а потом выправят решение. Всегда так было.
— Вот что, государи, я вам скажу, — выдыхал слова на мороз митрополит, — более всех Иван Васильевич осерчал на бояр ближних, что смуту против него затеяли, со света изжить хотели. Вот поэтому он и уехал со своего двора вместе с женой и чадами.