Страница 2 из 25
«Шмид и Хансон», влиятельное нью-йоркское издательство, заплатившее мне кругленькую сумму за право напечатать мою книгу и возлагавшее на меня большие надежды, наседало на моего агента Дугласа Кларена, а тот, в свою очередь, теребил меня. Он говорил, что время поджимает, что мне непременно надо представить новую рукопись, а я, пытаясь его успокоить, чтобы успокоить самого себя, уверял, что мой второй роман движется полным ходом и ему не о чем волноваться. Но я часами просиживал взаперти в кабинете и так и не написал ни строчки: вдохновение внезапно ушло и больше не возвращалось. А по вечерам, лежа без сна в постели, я представлял себе, что скоро, еще до своего тридцатого дня рождения, великий Маркус Гольдман перестанет существовать. Эта мысль навела на меня такой ужас, что я решил слегка встряхнуться и уехать в отпуск: провести месяц на вилле в Майами, так сказать, ради новых впечатлений — и в тайной уверенности, что, расслабившись под пальмами, полностью восстановлю контроль над своим творческим гением. Но Флорида, естественно, оказалась всего лишь пышной попыткой бегства, а эту тягостную ситуацию за две тысячи лет до меня уже опробовал на себе философ Сенека: куда бы вы ни бежали, ваши проблемы залезают к вам в багаж и следуют за вами повсюду. Вот так сразу по приезде в Майами меня догнал у выхода из аэропорта симпатичный носильщик-кубинец и спросил:
— Вы мистер Гольдман?
— Да.
— Тогда это ваше.
И протянул мне пакет с пачкой бумаги.
— Это мои чистые листы?
— Да, мистер Гольдман. Вы же не можете без них ехать.
Так что месяц во Флориде я провел в одиночестве, запершись в люксе со своими демонами, раздосадованный и жалкий. Мой компьютер был включен день и ночь, но документ, озаглавленный «новый роман. doc», оставался безнадежно пустым. То, что я подцепил болезнь, весьма распространенную в творческой среде, я понял однажды вечером, предложив коктейль «Маргарита» пианисту в гостиничном баре. Пересев за стойку, он поведал мне, что за всю жизнь написал одну-единственную песню, но эта песня оказалась оглушительным суперхитом. Он имел такой успех, что так и не смог написать ничего другого и теперь, несчастный, без гроша в кармане, зарабатывал на хлеб, наигрывая для гостиничных постояльцев чужие хиты. «Я тогда мотался в адские туры по самым большим залам страны, — говорил он, держа меня за отворот рубашки. — Десять тысяч человек орали мое имя, одни телки падали в обморок, другие швыряли мне на сцену трусики. Это было нечто». И, слизав, как собачка, соль с края стакана, добавил: «Клянусь, это правда». И что хуже всего — я знал, что это правда.
Третий этап моих бедствий начался сразу после возвращения в Нью-Йорк. По дороге из Майами я прочел в самолете статью о некоем молодом писателе, только что выпустившем роман, который критика превозносила до небес, а по прибытии в аэропорт Ла-Гуардиа я увидел в зале получения багажа его лицо, смотревшее на меня с огромных плакатов. Жизнь издевалась надо мной: меня не только забыли, но, что еще хуже, заменили другим. Дуглас, встречавший меня в аэропорту, был вне себя: «Шмид и Хансон», потеряв терпение, требует доказательств того, что роман продвигается и вскоре я смогу принести им законченную новую рукопись.
— Дело дрянь, — сказал он мне в машине, пока мы ехали в Манхэттен. — Ну скажи мне, что во Флориде ты набрался сил и твоя книжка почти готова! Еще этот тип, про которого все говорят… Его книга будет иметь большой успех на Рождество. А ты, Маркус? Что у тебя есть на Рождество?
— Я сейчас за нее засяду! — в панике вскричал я. — Я успею! Устроим большую рекламную кампанию, и все получится! Людям понравилась первая книга, понравится и вторая!
— Марк, ты не понимаешь: все это можно было бы сделать еще несколько месяцев назад. В том и состояла стратегия: оседлать волну успеха, накормить публику, дать ей то, чего она хочет. Публика хотела Маркуса Гольдмана, но поскольку Маркус Гольдман тихо слинял во Флориду, читатели пошли и купили книжку кого-то другого. Ты экономику учил хоть немножко, Марк? Книги стали взаимозаменяемым продуктом: люди хотят, чтобы роман им нравился, они хотят расслабиться и развлечься. Если этого не дашь им ты, значит, даст твой сосед, а ты отправишься прямиком в корзину.
Перепуганный пророчествами Дугласа, я засел за работу как одержимый: я начинал писать в шесть утра и заканчивал не раньше девяти-десяти вечера. Целыми днями я сидел в кабинете, писал без передышки, набрасывал слова, начинал фразы, придумывал все новые идеи романа. Но, к величайшему моему разочарованию, ничего стоящего не получалось. Со своей стороны, Дениза целыми днями беспокоилась о моем состоянии. Делать ей больше было нечего, диктовки кончились, почту разбирать было не нужно, кофе варить не нужно, и она вышагивала взад-вперед по коридору. А когда силы ее иссякали, начинала барабанить в дверь.
— Маркус, умоляю, откройте! — стенала она. — Выйдите из кабинета, погуляйте в парке! Вы же сегодня ничего не ели!
В ответ я орал:
— Не хочу есть! Не хочу есть! Нет книжки — нет еды!
Она почти рыдала.
— Не говорите таких ужасов, Маркус! Я сбегаю в закусочную на углу, принесу вам сэндвичи с ростбифом, ваши любимые. Я мигом! Я мигом!
Я слышал, как она хватает сумку, бежит к входной двери и устремляется вниз по лестнице, как будто ее поспешность может что-то изменить в моем положении. Ибо я наконец постиг размеры поразившего меня бедствия: когда я был никем, написать книгу казалось мне делом очень легким, но теперь, когда я достиг вершины, теперь, когда нужно взвалить на плечи свой талант и повторить изнурительный поход за успехом, то есть написать хороший роман, я чувствовал, что больше на это не способен. Меня убивал страх чистого листа, и помочь мне не мог никто: все, с кем я говорил, твердили, что это совершеннейшие пустяки, самое обычное дело, и если я не напишу свою книгу сегодня, то конечно же напишу завтра. Два дня я пытался работать в моей прежней комнате в Монтклере, у родителей, той самой, где нашел вдохновение для первого романа. Но эта попытка закончилась самым жалким провалом, которому отчасти, возможно, поспособствовала моя мать, в частности потому, что она оба дня просидела рядом со мной, вглядываясь в экран моего ноутбука и повторяя: «Очень хорошо, Марки».
— Мама, я не написал ни строчки, — в конце концов произнес я.
— Но я же чувствую, что это будет очень хорошо.
— Мама, пожалуйста, дай мне побыть одному…
— Почему одному? У тебя живот болит? Тебе нужно попукать? Ты можешь пукать при мне, дорогой. Я твоя мать.
— Нет, мама, мне не нужно попукать.
— Так ты голоден? Хочешь оладушек? Или вафель? Чего-нибудь солененького? А может, яишенку?
— Нет, я не голоден.
— Тогда почему ты хочешь, чтобы я ушла? Или ты пытаешься сказать, что тебе мешает присутствие женщины, которая дала тебе жизнь?
— Нет, ты мне не мешаешь, но…
— Но что?
— Ничего, мама.
— Тебе нужна подружка, Марки. Думаешь, я не знаю, что ты разошелся с этой телеактрисой? Как бишь ее там?
— Лидия Глур. В любом случае мы по-настоящему и не были вместе, мама. Я хочу сказать: это точно была история просто так.
— История просто так, история просто так! Вот что нынешние молодые-то делают: заводят истории просто так, а в пятьдесят лет остаются с лысиной и без семьи!
— При чем тут лысина, мама?
— Ни при чем. Но, по-твоему, это нормально, если я узнаю, что ты живешь с этой девицей, из журнала? Какой сын так обращается с матерью, а? Вообрази себе, как раз накануне твоего отъезда во Флориду прихожу я к Шнайгетцу — парикмахеру, не мяснику, — а там все на меня как-то странно смотрят. Я спрашиваю, в чем дело, и тут миссис Берг, сидя под сушкой, показывает мне журнал, который она читает, а там твое фото вместе с этой Лидией Глур, на улице, а в заголовке статьи написано, что вы расстались. Вся парикмахерская знала, что вы разошлись, а я даже не знала, что ты встречаешься с этой девицей! Конечно, мне не хотелось выглядеть круглой дурой: я сказала, что она очаровательная женщина и часто приходила к нам на обед.