Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 128 из 131



Оба, Чичиков и Бодрийар, дают отменные образцы люкримакса; оба верят в подлинность Другого и сомневаются в собственной ценности и идентичности. Сравните энтузиазм Бодрийара по поводу Америки, которым иногда перемежаются многие страницы обличений, со столь же неожиданным энтузиазмом Гоголя по поводу России: «В этом обществе, полностью погрязшем в богатстве […] пуританстве […] бесполезной силе, я не могу не увидеть утренний воздух мира». Куда несешься, птица-тройка? «Все здесь […] погружает вас в грезу […] Когда вы оборачиваетесь, то оказывается, что Европа исчезла. […] Необходимо другое: войти в вымысел Америки, в Америку как вымысел». Ну совсем Мертвые души в обратном переводе.

На памяти нашего автора ценности переоценивались слишком часто. Важное много раз становилось несущественным, и наоборот. Градус критики давно превысил точку кипения, и сказать нечто осмысленное стало почти безнадежным делом. Чтобы зацепить внимание, приходится орать, а тут уж не до смысла. «Мы имеем дело не с симулированным несчастьем, а с несчастьем симуляции»: иначе говоря, любые ваши беды несравнимы с философской скорбью по поводу неразоблаченных симулякров. Напрягать голос приходится все сильнее, и в ход идет самая крайняя из гипербол: переделка пола. «Мы находимся под сильнейшим хирургическим давлением […] Даже данный нам природой пол […] можно изменить». Но тогда пол оказывается культурной формой и, следовательно, симулякром. После этого нужен троп еще более сильный; сама сущность люкримакса в том, что он перебирает и отбрасывает идеи как симулякры, пока не упирается в последнюю из них, в саму границу между жизнью и смертью. Вслед за неведомым ему предшественником, Бодрийар ставит на готическую — сказать ли «постготическую»? — идею мертвых душ. «Все формы здешней активности несут на себе отпечаток конца света: калифорнийские эрудиты, свихнувшиеся на латыни или марксизме, многочисленные секты девственников или злодеев», ну и так далее. Знакомые приметы американской жизни вплоть до отпущенных из психбольниц сумасшедших или невероятных американских толстяков (в других местах не выживают) — все мечено «печатью Апокалипсиса». Скорость американских дорог пахнет все тем же: «Скорость создает […] пространство, которое несет в себе смерть и единственный закон которого — стирание следов». Но и бег трусцой — вот уж кому, право дело, мешает? — воспринимается как Страшный суд: «Воистину» (слышите трубный глас в этом «Воистину»?) — итак, «Воистину, джоггеры — это святые конца света и протагонисты медленно наступающего Апокалипсиса» (почему медленно? — потому что трусцой). Навязчивое влечение автора к смерти — только не к своей смерти, но к смерти Америки — окрашивает все, что он видит, в один цвет, к тому же самый монотонный из цветов. Вопрос: какого цвета зеленые насаждения? Ответ: «отвратительная вездесущность зеленых насаждений как навязчивая мысль о смерти». Любимое из американских мест — Долина Смерти в Неваде, пейзаж и правда выдающийся. Американский культ тела — «полумедитативный, полуэкстатический, представляет собой погребальные приготовления». Американская улыбка, понятно, «афиширует смерть», так что если кто вам улыбнулся крашеными губками — то это «погребальный грим с улыбкой, соединяющейся со смертью». Этот внезапный курсив — очередное проявление писательской заботы о читательском внимании: когда гиперболы кончаются, в ход идут столь же неожиданные курсивы.

Нет зверя хуже симулякра, но особую ненависть у автора вызывает тот из них, что создан бесконечно более успешным земляком Бодрийара, Алексисом де Токвилем. Новая Америка очевидно зависит от старой Демократии в Америке. Иногда потомок ссылается и спорит, иногда повторяет, не ссылаясь: «Каждая страна несет в себе что-то вроде исторического предназначения, которое решительным образом определяет ее черты». Токвиль рассказал о великом изобретении Америки — духе свободы, демократических институтах, самодеятельности гражданских ассоциаций. У Бодрийара американское общество — «это воплощенная утопия»: оно реализует предсуществующий проект как произведение искусства и потому является симулякром. Более того, американская демократия основана «на радикализации утопических требований, всегда носивших сектантский характер».

Извините, но мы в России тоже знаем толк в воплощенных утопиях. Во-первых, это французская революция радикализовала американскую, а не наоборот. Во-вторых, сектантские требования по определению не могут осуществиться в условиях демократии; а когда осуществляются, их зовут иначе. В-третьих, нет и не было более сектантского требования, чем ваш «Апокалипсис сейчас».

В культуре Нового времени влияния шли не только снизу вверх, в чем уверены популистски настроенные историки и социологи, но столь же или более часто в противоположном направлении, от элит к массам. Осуществляя литературу, история банализирует идеи, деметафоризирует текст, буквализирует метафоры. Этот процесс имеет свои исторические границы. Он запущен Просвещением, которое надеялось изменить реальную жизнь утопиями, книгами и революциями, достигнув в этом деле колоссальных результатов. Это воздействие исчерпывается в эпоху постмодерна, когда демократическая политика и популярная культура выстраивают гомеостатические механизмы, делающие идейную продукцию интеллектуалов маргинальной и непрактичной. Как давно замечено, культура текстов окружается и поглощается культурой образов. Во всех случаях, однако, новые способы описания опыта имеют эстетические и прагматические последствия.

Накануне русской революции Виктор Шкловский сформулировал теорию развития литературы через «канонизацию низких жанров». Главным примером «канонизации» было сходство между хлыстовскими распевцами и футуристической заумью: элитная поэзия взяла себе низкий образец прямо у народа, канонизировала его и развивает дальше. Между тем сами Шкловский и Крученых узнали о хлыстовской поэзии вовсе не у народа, а из ученой диссертации[1014]. С другой стороны, сама теория канонизации была сформулирована в 1916 году, а осуществлялась применительно к разным жанрам литературной и политической жизни в течение последующих десятилетий. Троцкий наверняка читал Шкловского, но дело не в этом. Один из деятелей левого движения, Шкловский в своей историко-литературной теории выражал центральные заботы своего времени, и те же самые заботы выразили другие деятели в своей политической практике.



В отличие от Шкловского и по его примеру, я называю противоположный и, я думаю, более распространенный механизм банализацией высоких жанров. Более чем понятно, что теоретик или писатель выражает заботы эпохи раньше, чем революционер или политик: текстуальный материал податливее жизненного. Так, Гегель готовил Наполеона, Маркс предшествовал Ленину, Ганди готовил Неру, Ницше предшествовал Гитлеру, Кейнс готовил Рузвельта, Сахаров предшествовал Горбачеву. Так, английская драма предшествовала английской революции, французская философия — французской революции, итальянская опера — итальянской революции, русский роман — русской революции.

Мы мало чем располагаем для описания столь очевидных явлений. Социологической парадигмой остается теория Эмиля Дюркгейма, согласно которой люди воспринимают ценности общества, участвуя в его ритуалах. В этом заключается социальное значение религиозных обрядов и их субститутов, вроде ренессансных карнавалов и революционных праздников. Последующие поколения исследователей историзовали эту идею, которая в прямом своем виде применима только для самых архаичных культур (не зря Дюркгейм говорил, что австралийских аборигенов понимает лучше, чем современных французов). Из ритуала рождается миф, который выполняет те же функции другими средствами. Далее мифы поглощаются институтами — церковью, семьей, школой, государством и прочим. В культуре ничто не исчезает, но превращается в новый уровень. Следующим таким уровнем, как я думаю, является культура текстов. Независимое функционирование текстов, которые влияют на социализацию новых поколений автономно от институтов, характерно для эпохи модерна. Иногда тексты оказываются сильнее институтов и осуществляются в глобальном масштабе, порождая новые институты и в них потом застывая. Это называется революцией.

1014

См. гл. 4.