Страница 43 из 56
Работа в разгаре, но она прерывается заботами о выходе восьмитомного собрания сочинений. Сейчас готовится к изданию третий том.
КАЖДАЯ КНИГА - ПОСТУПОК
БОЛЬШОЙ УРОК
Нигде, кроме Первого съезда писателей, у нас так много и разнообразно не говорили о литературе в собственном значении этого слова. До августа 1934 года наши ежедневные беседы о словесности были в значительной степени локальны или региональны. Мы сражались со всяческими группировками, спорили друг с другом, изучали теорию, почти пе замечая щедрого обилия хлынувших в литературу новых имён. Быть может, это происходило ещё и потому, что новое в искусстве как–то не очень выделялось на фоне необозримой и настойчивой новизны самой по себе жизни.
А между тем, если взглянуть на одну только ленинградскую литературу последних двух предсъездовских лет (а эту литературу я знал хорошо), то можно увидеть в ней произведения, по сей день украшающие наше искусство. Они останутся в нём и завтра. Достаточно назвать только что изданные тогда первые главы тыняновского «Пушкина», вторую часть «Петра I» Алексея Толстого, «Голубую книгу» и «Возвращенную молодость» Зощенко, «Ворона» и «Якобинский заквас» Ольги Форш,, «Похищение Европы» Федина… Я говорю тут об одной прозе.
Все эти авторы, так же как Маршак, Корней Чуковский, Тихонов, Чапыгин, Шишков, Слонимский, Николай Никитин, Шварц, Олейников, Корнилов, Саянов, Прокофьев, Соболев, Браун, Герман и ещё несколько человек, были в составе ленинградской организации на Первом съезде. Жаль, что не оказалось среди нас тогда Ахматовой и Заболоцкого.
На съезд я ехал из Ленинграда с разными чувствами, с разными мыслями. Литература у нас была очень молодая. Поколение тридцатилетних оказалось сформировавшимся поколением — ив жизни, и в искусстве. Мне было тридцать два года, и я был сложившимся писателем. Но именно в это время меня одолевали сомнения.
Съезд застал меня в разгар работы, сложной и новой: я писал роман «Исполнение желаний». Первые части печатались в «Литературном современнике», ленинградская «Литературная газета» поместила главу из романа почти перед началом съезда. Однако произведение все ещё мною вынашивалось — в те времена не обязательно было класть на стол редактора законченную рукопись. Писателю доверяли прежде всего как писателю.
В моём романе сначала был единственный герой из молодого поколения — филолог Трубачевский. И вот я счёл необходимым ввести ещё одного юношу — энтузиаста Карташихина. Персонаж этот несколько произвольно, но чётко подчёркивал твёрдость нравственной позиции автора. Я не подозревал тогда, что эта нравственная позиция должна быть как раз непроизвольной, естественной, как человеческое дыхание. Я не подозревал тогда, что если бы я не ввёл в роман Карташихина, ничто особенно в нём не изменилось бы. Кстати, попять это. мне помогла речь на съезде Юрия Олеши.
Если попытаться окинуть одним взглядом весь съезд, который продолжался около двух недель, то надо сказать: это было событие в полном смысле историческое. Литература была сильна. Молодежь, которая встречала нас каждый день у входа в Колонный зал и провожала после заседаний до гостиницы, ждала от нас ответа на вопросы — как жить, чему посвятить свою жизнь, стоит ли заниматься искусством, если нет яркого дарования, а есть только маленькие его признаки. Что надо делать, чтобы стать советским человеком, новым человеком? Литература была признаком новизны.
В двадцатые годы появились произведения, которые несли в себе черты новизны. Они отражали не только новое в жизни, но и новое в литературе. Даже я, залитературенный человек, написал роман «Художник неизвестен», который несомненно является общественным произведением, а не эстетическим трактатом, чего не поняли тогда многие, если не все, критики.
Как это ни странно, ещё хуже была принята другая моя вещь — прямо и непосредственно связанная с трудовыми буднями страны. Летом тридцатого года из моей маленькой, заваленной русскими, английскими, арабскими книгами квартиры я вылетел в Сальские степи. Причем я поехал не в командировку, как теперь делают многие писатели. Я выбрал спутником человека, глубоко преданного своему, далёкому от писательства, делу. Он был работником Харьковского института рационализации производства, активной организации, перед которой впервые в мире, в истории человечества открылось грандиозное опытное поле. Флажок ИРП торчал почти на каждой машине. Впервые появились тракторы, правда из Америки. В совхозах построили городки иностранных специалистов. Однажды мы встретили немецкого инженера. Он спросил у моего товарища: «А это кто с вами?» Я был одет как рабочий совхоза: на мне были широкие измятые жёлто–белые коломянковые штаны, широкополая шляпа, высокие сапоги. «Это писатель». Немец с изумлением посмотрел на меня и больше вопросов обо мне не задавал.
Из этой поездки вышла пьеса «Укрощение мистера Робинзона», прошедшая по всему Союзу — её ставил Большой драматический театр, Камерный театр и другие театры страны, и книга «Пролог», разгромленная рапповской критикой. Статьи назывались «Литературный гомункулюс», «Эпигон формализма» и др. Статей было много, но положительной — ни одной. Авторы доказывали, что картина совхозной жизни искажена, потому что я показал её с классово чуждой точки зрения. Мне было предложено покаяться, я не согласился. К сожалению, это предложение принадлежало моему другу, впрочем никогда не интересовавшемуся наблюдением как основой жизненного опыта. Разговор продолжался шесть часов. Он поразил меня — мой друг,, несомненно, говорил одно, а думал другое. И так как эта трещина была непривычна для уха, я услышал её так же ясно, как если бы постучал пальцем по надтреснувшей чашке. Но как бы ни была ничтожна эта трещина, она уже стремилась укрыться от света дня, она требовала к себе известного отношения. И он выбрал это отношение — лёгкости, почти беспечности, смотрения сквозь пальцы, — что он посоветовал и мне, совершенно искренне, потому что я был ему дорог. Он доказывал, что ничего не стоит написать десять строк о том, что недостатки книги «Пролог» непреднамеренны и произошли лишь от моего неполного знания жизни. Перечитывая «Пролог» в наши дни, я убеждаюсь в том, что он был написан со всей искренностью, на которую я был способен.
Доказать, что я был прав, — это была лишь одна мысль, с которой я намерен был выступить на съезде писателей. Вторая касалась позиции автора, о которой я много думал, работая над написанным вскоре после «Пролога» романом «Художник неизвестен». После ликвидации РАПП а в 1932 году мне казалось крайне важным определить эту позицию, искажённую «напостовцами» идеей воинствующего утилитаризма. После выстрела Маяковского не было, мне казалось, ни одного честного писателя, который не опасался бы вышеупомянутой трещины, извилисто пробежавшей между правдой и её всякого рода подобиями в литературе. Я понимал, что призвание писателя обязывает в паше время и в нашей литературе как никогда и что за малейший допуск в пригонке деталей нравственности он расплачивается тоже как никогда. Неполнота правды деформирует искусство, а так как писатель и есть то, что он создаёт, — деформирует и сознание. Ложный шаг надо оправдать прежде всего перед самим собой — находятся доводы, придумываются оправдания. Надо как–то уладить этот шаг перед женой, детьми и друзьями. Удается и это. Так начинается лепка двойника, создание второй, литературной личности, которая уже, в сущности, почти отделилась от первой, хотя и настаивает подчас на безусловном тождестве и единстве. Работа сложная, деликатная, с каждым годом требующая всё больше сил, времени и внимания! Не художество, не самоотдача, не воспроизведение жизни, а воспроизведение самого себя во все возрастающих размерах. Тысячи обусловленностей врываются в жизнь, и самая важная из них — положение. В книгах, если ещё они появляются, — нет голоса, и они отзываются, лишь если кому–нибудь придёт в голову щёлкнуть по пустой оболочке.