Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 129 из 143



В 1937 году Бог отказал Миркину (и большинству людей его склада) в своей благодати. Началось царство абсурда. В этом безумии, задним числом, просматривается система: уцелеть могли только те, кто топил своих товарищей или, по крайней мере, плясал каннибальскую пляску на трупах поверженных. Партия маленьких Фаустов, одержимых осушением болот, превращалась в партию стукачей и заплечных дел мастеров. В этом была историческая необходимость; началась она, если вглядеться, раньше 1937-го и продолжалась позже. Но для Александра Ароновича наступил чистый абсурд. Умер Серго, дела принял Лазарь Моисеевич Каганович и на партийном собрании заявил: «Если мои сведения верны, то между нами сидит английский шпион Миркин». К счастью, обвинение было открытым, комиссия из двух заместителей наркома, созданная для проверки, оправдала решение получить в Англии патент на советское изобретение. Но потом замнаркома Серебровский собрал сотрудников и опять открыто, при стенографистках, сделал официальное заявление, что Миркин скрыл от партии провокаторскую деятельность своего отца, бакинского часовщика. Между Серебровским и Миркиным был деловой спор, а всякая ошибка тогда означала вредительство. Следовательно, надо не исправить ошибку, а обличить критика. Это Серебровский понял верно. Но он ошибся, играя в открытую. Миркин в ярости бросился душить его. Завенягин (будущий начальник ГУЛАГа) оттащил моего тестя в сторону… В конце концов, удалось доказать, что часовщик Арон Миркин жил и умер в Петербурге, а Саню маленьким взяла к себе в Баку бездетная тетка. Следовательно, Серебровский всё врал. План по арестам был выполнен в другом персональном разрезе: арестовали члена ЦК Серебровского (в эти годы чем крупнее пост, тем опаснее).

Миркину в каком-то смысле везло. Но не сошло с рук то, что повторялось во всех анкетах: в 1923 году, будучи секретарем комсомольского комитета МВТУ, он голосовал и активно выступал за платформу Троцкого. Факт был известен Маленкову, составителю картотеки уклонистов. В 1923 году Жора Маленков был секретарем партийного комитета того же МВТУ, непосредственным партнером Миркина в дискуссии.

Александр Аронович оказался в положении кальвиниста, который по всем обстоятельствам выходил проклятым, осужденным на муки и в этой, и в будущей жизни, но догматически обязан был сохранять уверенность в спасении. То есть по-прежнему верить в правоту исторической необходимости, ломавшей его собственные, а не чужие кости. С руководящей работы его сняли. За самоотверженную работу по монтажу промышленности на Востоке несколько раз представляли к орденам и ни разу не дали (была заметка в личном деле). Миркин упорно верил в правоту партии и совершенно искренне, в семейном кругу, осуждал себя за голосование 1923 года. Он с уважением говорил о Сталине. Впрочем, портрета не вешал, культ Сталина ему эстетически претил.

В 1923 г. Киров приезжал в Москву, останавливался у Сталина и позвонил своему воспитаннику, пригласил в гости. Сталин был шокирован: к нему в дом — мальчишку, студента! Отвернулся и стоял спиной, глядя в окно, пока студент, сидевший, как на иголках, не выскочил. Сталин не умел держать себя с молодежью. Это Миркин запомнил — и подавил, привык считать мелочью. Дисциплина решала все. Но в конце концов, природа не выдержала. В 1952-м, низведенный до рядового прораба, Миркин был обвинен в краже белья из рабочего общежития. Обвинения в шпионаже и т. п. он выдерживал, но от такого пошлого навета физически разорвалось сердце. Четвертого апреля 1953 года Александр Аронович, все еще не в силах подняться после инфаркта, забился в истерике, когда радио заговорило о незаконных методах следствия.

Тяжелый сердечник, инвалид, он в 48 лет оказался заперт в клетку семьи. Подавленное чувство нелепости жизни прорывалось в депрессии, скрытая обида на партию — в мелочной ранимости. Достоинство руководителя удавалось поддерживать только в маленьком хрупком мирке, обсуждая ничтожные семейные дела, и за скудным семейным столом. Меня он принял с мрачным недовольством: я окончательно отымал дочь. Однако вскоре переменился. Почувствовал, что уважаю. Я его жалел и уважал его прошлое, по-своему безупречное. Когда исключили из партии друга, он — один голосовавший против — крикнул: «Вам будет стыдно за свое решение!». Совесть — она всегда совесть, коммунистическая или какая другая, многие верующие вели себя хуже и утешали себя поговоркой: «не согрешишь — не покаешься; не покаешься — не спасешься». Многие и сегодня отбросили не только коммунистическую, а всякую совесть. Пока что к этому свелась вся моральная перестройка.

Я понимал ответ отца Зине, после очередной попытки поколебать веру в Дело: «Доченька, если ты права, мне надо покончить с собой!». Быть самим собой для него значило две вещи: служить Делу, оправданному Исторической Необходимостью, и подыматься по лестнице Дела. Он был на пороге кабинета замминистра; дошел бы и до министра, как Ванников{80}. То, что 37-й год сбросил его вниз, он вынес, они почти все это выносили.



Я где-то уже писал, что Ванников из наркомата вооружений попал прямо в застенок, а из застенка, с кровоподтеками, в штанах без пуговиц, — в Кремль. «Видишь, как меня отделали твои опричники», — сказал бывший нарком. Они были с Кобой на ты. «Я тоже сидел в тюрьме», — ответил Сталин. «Ты сидел при царе, а я при тебе!» Сталин с удовлетворением улыбнулся, потом взял лист бумаги, нарисовал два глаза, зачеркнул один и сказал: «кто старое помянет, тому глаз вон!». Потом зачеркнул и второй, добавив: «А кто старое забудет, тому оба. Иди, тебя подлечат!». Реабилитированный Ванников опять получил министерство и продолжал верой и правдой служить Исторической Необходимости. Кажется, он отличился при сооружении атомной бомбы. Личное — это лишнее. Главное — Она, Историческая Необходимость, занявшая в сознании место Бота. «Гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей…»

Несчастье Александра Ароновича заключалось, может быть, в том, что он — несколько раз побывав на пороге Лубянки — так туда и не попал и реабилитирован тоже не был. Гвоздь, готовый быть вбитым в здание светлого будущего, надломился, но остался гвоздем. Надломленность его угадывалась в тяжелой мрачности, с которой встречался всякий Чужой. Кажется, в Чужом, то есть в наших с Зиной новых друзьях, подозревалось неуважение к Главе Семьи, в которой помнилось его славное прошлое. Мы жили вместе только летом, на даче; каждый раз я приезжал с добрым чувством к инвалиду Истории и к середине лета уставал от его тяжелого характера. Потеряв практическое участие в Деле, он хранил верность ему как часть душевного комфорта и все больше заботился о всяческом комфорте, о каких-то маленьких удовольствиях. При виде вкусных вещей терял свою волю и каждый раз платил за это тяжелыми приступами холецистита.

В хорошие минуты я пытался расширить круг его эрудиции и однажды читал, кое-как разбирая по-французски, главы «Моей жизни» Троцкого; другой раз предложил прочесть «медальоны», то есть личные характеристики руководителей, в «Технологии власти» Автарханова. Александр Аронович неохотно взял в руки завзятую антисоветчину, но любопытство победило. Прочитав, он честно подтвердил, что про Маленкова и Кагановича там все верно. «У него еще был сапожнический еврейский акцент», — добавил он не без яда про сталинского наркома. Чеченец Автарханов этого, видимо, не заметил или не считал важным.

Впрочем, решающую роль в политическом повороте моего тестя сыграли не мы с Зиной, а Ольга Григорьевна Шатуновская. Ей посвящена следующая глава. Ольга Григорьевна и ее подруга Мирра создали атмосферу, в которой разрыв с генеральной линией оказался неожиданно легким. Линия колебнулась назад, к реабилитации Сталина. Бакинское землячество в Москве встало в молчаливую оппозицию к ЦК. Во время чешской весны все глубоко сочувствовали Дубчеку.

Однако в главном, которое глубже политики, ничего не изменилось. Человек Дела остался без Дела. В Деле для него было всё: вера, надежда, любовь. Троцкий писал, в «Моей жизни», что уровень нравственности определяется масштабами дела. Великое дело требует великих нравственных решений. То есть можно расстрелять одним махом несколько десятков тысяч Врагов Революции, но нельзя шпионить за своими товарищами, как Сталин (замечу кстати, что именно отсутствие всяких табу было великим преимуществом Сталина в борьбе с Троцким, Зиновьевым и т. п.). В Александре Ароновиче я видел постепенное разрушение человека, выброшенного из Дела, с которым он соразмерял себя. Так бушмены спиваются, загнанные в резервацию, где невозможно охотиться. Дело для Человека Дела то же, что священная охота для бушмена. Без дела он без своей святыни, без своего бога.