Страница 17 из 18
При Уварове российские историки становились все более профессиональными. Они чувствовали обязанность писать и преподавать российскую историю во всемирном сравнительном контексте, который выталкивал уникальные и странные события, как призвание Рюрика, на периферию исследования. Такой взгляд не помешал их историям превратиться в имперский нарратив, повествующий о том, как постепенно и неуклонно росла мощь российской державы. Но сначала им приходилось иметь дело с Рюриком, история призвания которого открывала их учебники. Основатель российской истории как академической науки Сергей Соловьев замкнул этот круг, соединив Рюрика с Петром I. Без видимых оснований историк заставил Рюрика высадиться со своей ладьи именно на том месте, где позже был построен Санкт-Петербург: «Положение при начале великого водного пути, соединяющего и теперь Европу с Азией, условило важное значение Петербурга как столицы: здесь в IX веке началась первая половина русской истории, здесь в XVIII — началась вторая ее половина» (1988:1/60). Зато великий ученик Соловьева Василий Ключевский пересказывал историю варягов с откровенным раздражением:
Что это такое, как не стереотипная формула идеи правомерной власти, возникающей из договора, — теории очень старой, но постоянно обновляющейся… Сказание о призвании князей, как оно изложено в «Повести», совсем не народное предание… это — схематическая притча о происхождении государства, приспособленная к пониманию детей школьного возраста (1956: 1/144).
Ирония — частый гость в трудах Ключевского, и договорную теорию власти он приписывал православным монахам XII века с очевидной насмешкой, понимая, что это анахронизм. И правда, Нестора ли винить в том, как его история была приспособлена к российской школе? Мысль о том, что история варягов была вставлена в «Повесть» кругом Татищева под влиянием Пуфендорфа, имела бы очевидный смысл; проблема в том, что и другие списки «Повести временных лет», которых не трогали руки Татищева, тоже упоминают Рюрика. Ключевский сомневался в подлинности этой части «Повести», но эти сомнения оставил запискам, которые не предназначал к публикации (1983:113; Киреева 1996:424).
Соединив в себе историографические и идеологические проблемы, фигура Рюрика воплотила споры об империи и нации, суверенитете и современности, которые вновь и вновь возникали на поворотах российской и мировой истории. Устав от погони за Рюриком, но видя невозможность стереть его из летописей, российские историки создали ряд творческих концепций, эпистемологических Рюриковичей, у которых появилась собственная энергия воспроизводства.
Глава 4
Страна, которая колонизуется
Русские романтики и потом советские поэты воспевали тепло и красоту России. Историки, напротив, были склонны к тревогам в отношении российского климата, природного и социального. «В семьях мы имеем вид чужестранцев; в городах мы похожи на кочевников… Мы как бы чужие для себя самих», — писал Чаадаев, открывая русскую интеллектуальную историю (см. главу 3). Для русских природа была не матерью, а мачехой, писал Сергей Соловьев (1988:7/8–9). Во время смуты XVII века, по словам Василия Ключевского, «московские люди как будто чувствовали себя пришельцами в своем государстве, случайными, временными обывателями в чужом доме» (1956: 3/52). Удивительно, но тот же оксюморон Ключевский применяет и к Петру I, человеку XVIII века: «Петр был гостем у себя дома» (1956: 4/31). Еще интереснее, что этот троп всплывает вновь, когда Ключевский описывает типического дворянина начала XIX века: «…с книжкой Вольтера в руках где-нибудь… в тульской деревне», этот дворянин был «чужой между своими» (1956: 5/ 183). Наконец, в очерке о пушкинском «Евгении Онегине» Ключевский теми же словами говорит о литературном персонаже: «Он был чужой для общества, в котором ему пришлось вращаться» (1990: 9/87). Колонизация всегда связана с попыткой освоить чужое, а ее неудачи и срывы приводили к размножению объективирующих дискурсов о своем. Если ощущение невозможности стать своим среди чужих часто сопровождало неудачи внешней колонизации, то ощущение себя чужим среди своих оказалось постоянной формой недовольства и протеста, связанных с ситуацией внутренней колонизации. Этот троп — быть чужим среди своих; тосковать по родине, оставаясь дома, — популярен и среди деятелей афроамериканского движения, и среди постколониальных авторов. «Почему Бог сделал меня странником и изгоем в моем собственном доме?» — спрашивал в 1903 году афроамериканский интеллектуал У.Э.Б. Дю-бойс. «Отчуждение от дома — парадигматическое колониальное и постколониальное состояние», — утверждает Хоми Баба; для него основная проблематика колониального сознания — не в отношениях Себя и Другого, но в Чуждости Себя, Инако-сти Я, Otherness of the Self (Bhabha 1994: 13, 62; см. также: Kristeva 1991). В этой главе мы увидим, как в XIX веке пионеры российской историографии искали и находили похожие термины, чтобы рассказать об имперском опыте России[10].
Посетив Россию в 1843 году, Август фон Гакстгаузен писал, что в России происходит не колониальная экспансия, а скорее, «внутренняя колонизация», которая стала «важнейшим предметом всей внутренней политики и экономики этой империи» (Maxthausenl856:2/76). В отличие от других открытий, сделанных прусским чиновником в России (см. главы 7 и 10), это осталось почти без внимания. Однако Гакстгаузен наверняка опирался в своих суждениях на дискуссии с российскими коллегами, которые охотно использовали идею колонизации в надежде регулировать миграции российских крестьян на периферию империи, прежде всего на юг России и в Сибирь, а впоследствии — в Среднюю Азию. В 1861 году в Русском географическом обществе прошло одно из таких прений о колонизации, понимаемой как организованное переселение людских масс. Журналист и писатель Николай Лесков, который сам в молодости управлял внутренними переселениями (см. главу 11), отвечал на речь географа Михаила Венюкова, который в своих экспедициях много раз пересек Азию, а потом руководил аграрной реформой в российской Польше. Лесков утверждал, что на деле многие переселения направляются не в отдаленные владения империи, а в ее «серединные места», и в этом, говорил Лесков, состоит основное различие между британским и российским способами колонизации (1988:60).
Середина и конец XIX века были периодом масштабной экспансии европейских империй (Arendt 1970). Российской империи, которая участвовала и в разделе Америки, и в Большой игре в Азии, надо было учиться говорить о том, что происходило на ее огромных внутренних пространствах. Историкам, освоившим язык мировых империй, нужно было приспособить иностранную идею колонизации к просторам провинциальной России. Концептуальный прорыв в этом деле совершил московский историк Сергей Соловьев. Ведя свою генеалогию как историка прямо от Шлёцера и координируя свои действия с министром просвещения Уваровым, он вступил в яростную полемику с Хомяковым и славянофилами, которых назвал «антиисторическим направлением». Применяя дискурс колонизации к допетровской России, Соловьев отрицал само различие между колонизующими и колонизуемыми: «То была обширная, девственная страна, ожидавшая населения, ожидавшая истории: отсюда древняя русская история есть история страны, которая колонизуется» (1988: 2/631).
Соловьев сформулировал эту поразительную фразу в своем обзоре древнейшей Российской истории. Если нет смысла разграничивать субъект и объект российской колонизации, зачем это делать? Соловьев живо описывал заботы страны, которая колонизуется:
Населить как можно скорее, перезвать отовсюду людей на пустые места, приманить всякого рода льготами; уйти на новые, лучшие места, на выгоднейшие условия, в более мирный, спокойный край; с другой стороны, удержать население, возвратить, заставить других не принимать его — вот важные вопросы колонизующейся страны (1988: 2/631).
10
В своем интересном исследовании Сергей Глебов (2011: 295) показывает оживление антиимперской риторики и освоение колониальной терминологии в среде российских эмигрантов-евразийцев. По наблюдениям Глебова, «эмиграция со свойственной ей неуверенностью в собственном статусе» идентифицировала Россию в качестве «объекта европейского колониализма». Как показывают многие примеры, от Чаадаева до Любавского, российская интеллигенция высказывала сходные идеи задолго до евразийцев и отлично от них; возможно, этот постоянный антиим-перский мотив связан с неуверенностью в собственном статусе, которая часто была свойственна российской интеллигенции.