Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 116 из 132

Возвращаюсь к моему собственному защищению; касаясь психологического факта, оно может быть будет не без интереса для читателя. — В эпоху, о которой я говорю, я учился по-гречески и читал Платона, руководствуясь в трудных местах русским или, точнее сказать, славянорусским переводом Пахомова, который в нашей словесности то же, что Амиотов перевод Плутарха во французской. Платон произвел на меня глубокое впечатление, до сих пор сохранившееся, как всякое спльное впечатление юности. В Платоне я находил не один философский интерес; в его разговорах судьба той или другой идеи возбуждала во мне почти то же участие, что судьба того или другого человека в драме или в поэме; даже, в эту эпоху, судьба гомеровых героев гораздо менее интересовала меня; вообще ни Ахиллес, ни Одиссей тогда не привлекали моего особого сочувствия.

Продолжительное чтение Платона привело меня к мысли, что если задача жизни еще не решена человечеством, то потому только, что люди не вполне понимают друг друга, что язык наш не передает вполне наших идей, так что слушающий никогда не слышит всего того, что ему говорят, а или больше, или меньше, или влево, или вправо. Отсюда вытекало убеждение в необходимости и даже в возможности (!) привести все философские мнения к одному знаменателю. Юношеской самонадеянности представлялось доступным исследовать каждую философскую систему порознь (в виде философского словаря), выразить ее строгими, однажды навсегда принятыми, как в математике, формулами — и потом все эти системы свести в огромную драму, где бы действующими лицами были все философы мира от элеатов до Шеллинга, — или, лучше сказать, их учения, — а предметом, или вернее основным анекдотом, была бы ни более ни менее как задача человеческой жизни.

Но в этом деле случилось то, что рассказывает Пушкин о помещике села Горохова, который задумал написать поэму «Рурик», потом нашел нужным ограничиться одою, и кончил — надписью к портрету Рурика.

Мечта первой юности рушилась; труд был не по силам; на один философский словарь, как я понимал его, не достало бы человеческой жизни, а эта работа должна была быть лишь первой ступенькой для дальнейшей главной работы … что говорить далее, — дроби остались с разными знаменателями, как, может быть, и навсегда останутся, — по крайней мере не мне сделать это вычисление.

Но сопряжение всех этих предварительных работ и почти беспрестанная о них мысль невольно отразились во всем, что я писал, и в особенности в «Русских ночах», но в другой обстановке. Вместо Фалеса, Платона и проч. на сцену явились современные тогда типы: кондиллькист, шеллингианец и, наконец, мистик (Фауст), все трое — в струе русского духа; последний (Фауст) подсмеивается над тем и другим направлением, но и сам не высказывает своего решения, может быть, потому, что оно для него так же не существует, как для других, — но который удовлетворяется символизмом; впрочем, к Фаусту я обращусь впоследствии. Чтобы свести эти три направления к определенным точкам, избраны разные лица, которые целою своею жизнию выражали то, что у философов выражалось сжатыми формулами, — так что не словами только, но целою жизнию один отвечал на жизнь другого.

Предмет этой новой, — если угодно, — драмы остался тот же: задача жизни, разумеется, не разрешенная.

Я боюсь наскучить читателю более подробным описанием этих домашних обстоятельств моего сочинения; впрочем, я до сих пор старался ограничиться лишь тем, что собственно относится к психологическому процессу, во мне самом совершившемуся, а всякий психологический процесс как факт может, повторяю, иметь свое значение во всяком случае.

Прибавлю еще, что в «Русских ночах» читатель найдет довольно верную картину той умственной деятельности, которой предавалась московская молодежь 20-х и 30-х годов, о чем почти не сохранилось других сведений. Между тем эта эпоха имела свое значение; кипели тысячи вопросов, сомнений, догадок — которые снова, но с большею определенностью возбудились в настоящее время; вопросы чисто философские, экономические, житейские, народные, ныне нас занимающие, занимали людей и тогда, и много, много выговоренного ныне, и прямо, и вкривь, и вкось, даже недавний славянофилизм, — все это уже шевелилось в ту эпоху, как развивающийся зародыш. Новому поколению не худо знать, как понимались эти вопросы поколением, ему предшествовавшим, как и с чем оно боролось и чем страдало; как вырабатывались и хорошие, и плохие материалы, доставшиеся на труд новым деятелям? История человеческой работы принадлежит человечеству.

Перехваченные письма

Дома новы, но предрассудки стары.

Порадуйтесь, не истребят

Ни годы их, ни моды, ни пожары.



Павел Афанасьевич Фамусов к княгине Марье Алексевне, в Петербург.

Москва 12 марта 1868 г.

Долгом считаю донести вашему сиятельству, что у нас в Москве все пока обстоит благополучно, и особенно нового пока еще ничего нет. Правда, не переводятся у нас, как всегда, выскочки, которые думают, что они умнее всех

И несут они разные завиральные идеи, но их не слушают и все идет по-прежнему; новых выдумок не допускаем, — довольно и допущенных. Тяжело нам, матушка княгиня, нечего сказать, приходится стоять за старину.

Смотришь, так и прошмыгнет то железная дорога, то гласный суд, то телеграф, а газеты-то, газеты! Ни на что не похоже, так все и тянут на новый лад, да и вздора, вздора-то в них! Онамедни печатают обо мне, по случаю продажи одного из моих домов, — что же? Вместо Павла Афанасьевича назвали меня Павлом Агафоновичем; спрашивается: чего же смотрит цензура? Да что! Говорят, что на газеты и цензуры вовсе нет. Вот мы и с праздником; пиши всякий, кто хочет и что хочет во всеуслышанье.

Я доложу вашему сиятельству, с чего это все началось. Были у нас в старину у застав шлахбаумы, и для охранения города, и для благоприличия; тогда уже по шлахбауму знаешь, что въезжаешь в город: у заставы поперек бревно; остановишься — подходят; все это так прилично; спрашивают: как ваш чин и ваша фамилия? Записывают и на другой день печатают в газетах: приехал-де в Москву Павел Афанасьевич Фамусов; тем и газеты были занимательны, не чета нынешним; словом, уважение было.

А ныне я въехал в город, мужик въехал — все равно; а о железных дорогах уж и не говорю — просто стыд и срам, т. е. что называется — никакого почета. Кто бы ни был, я ли, мужик ли опоздал, нисколько решпекта не сделают, не подождут ни минуты. Ну на что ж это похоже?

Как теперь помню, тому лет двадцать, заговорили, что хотят шлахбаумы снять; они-де ни на что не нужны; я так руками и всплеснул! Как! Уж и шлахбаумы не нужны! «Помяните мое слово, — я говорил, — быть худу! Сперва шлахбаумы у застав снимут, а там и другие шлахбаумы почнут снимать».

Так и вышло по-моему — недаром чуяло мое сердце. Да и что проку-то? Бывало, никогда по газетам не было слышно ни о воровстве, ни о грабеже; если и бывали какие шалости, так до нас, по крайней мере, не доходили-то было дело полицейских. А сняли шлахбаумы да пустили газеты, так то и дело: того обокрали, того ограбили. Отчего прежде этого не бывало?

Я всегда был охотник читать газеты; на тогдашние «Московские ведомости», не на нынешние, я всегда подписывался; перестал только тогда, как они из тетрадки, к которой мы все привыкли, неизвестно на какой прок вытянулись чуть-чуть не в простыню. — Просил я тогда честью, чтоб для меня печатали нумера особо, в прежнюю величину, обещал лишнее за то приплатить — так нет, не сделали уважения, «Так, — отвечали, — для всех заодно печатают». То-то и грустно, что для всех заодно; как будто для нас нельзя и исключения сделать!

Племянники получают нынешние-то ведомости, читают мне иногда на сон грядущий, а лучше бы не читали. Посмотришь, напечатано крупными буквами: «Суд». Там и сенаторы, сановники и другие важные особы, и тот докладывает, и тот защищает; об чем же суд? И слушать-то больно! Мужик у мужика корову украл; вот и почнут разбирать и печатать, точно ли он корову украл, да не его ли была эта корова, да не оболгали ли его — читать смешно. Что тут за разбор между мужиками? Посудите сами. Я полагаю, что это даже и неблагоприлично и не политично.