Страница 115 из 120
— Нет, Сашенька, я все-таки не пойду. У меня и времени нет на это… Да и пиво я не люблю… Золотое оно или серебряное… Не пойду.
Но услышал стонущий голос Марии, увидел побледневшее ее, осунувшееся лицо:
— Ну как же так?! Вместе так вместе. Я одна тоже… Нет, Васенька, я умоляю, пошли… Ты опять все забыл!
— А что пиво?! — чуть ли не вскричал наш весельчак. — Не любишь, не надо! У меня вон закуски сколько! Думаешь, жидкостей мало? Чего хочешь, то и пей. Отказов не принимаю. Все! Верно, Маш? Слушай… Твой дома? Может быть, пригласить? А? Чего ты боишься? — спросил он у побледневшей, обесцветившейся вдруг Марии, одичавший взгляд которой заострился и судорожно ударил блеснувшим наконечником в синие до невероятности глаза бесшабашного соседа.
— Нет! — шепотом крикнула Мария. — Отстань, я никуда не пойду! Если будешь еще…
Я ненавидел себя, присутствующего при этой позорной сцене, смотрел со стороны и презирал хилую свою улыбку, потупленный взгляд робкого свидетеля; словно обмерли, затаились в норках, как трусливые грызуны, все мои прежние представления о чести, совести, о мужском достоинстве, которое было раздавлено жизнерадостной, но тупой силой веселящегося человека. Я чувствовал панический страх, прокравшийся в душу, как если бы непредсказуемая эта сила вытравила во мне волю к сопротивлению.
Что-то похожее на сон испытывал я, входя вместе с Марией в голубую кабину лифта, которая и прежде возносила меня на известный этаж, где собирались под сенью золотого леса завзятые интеллигенты. И эта же кабина, с таким же гудением мотора, с тем же беспрекословным усердием подняла меня на другой этаж и любезно предложила выйти, раздвинув голубые дверцы.
И я вышел. Поморщился, отдав должное обстоятельствам, втянувшим меня в неприглядную историю. А когда отворилась обитая искусственной кожей дверь квартиры, похожей на мою, я со вздохом обреченного шагнул в полутемную прихожую и услышал за собой клацкающий звук такого же, как у меня, шестирублевого замка.
Впрочем, я успел подумать и о том еще, что поступком своим, который казался мне, конечно, жертвенным, выручаю из беды несчастную женщину, спасаю ее от хама, то есть иду несмотря ни на что к намеченной цели, изменив убеждениям, а это соответствует моим принципам — все вроде бы складывается у меня не так уж и плохо. Размышляя так, я впитывал в себя кондитерский запах чужой квартиры. Даже пошутил, как полагается гостю:
— У тебя, Саша, конфетами пахнет. Любитель?
— Это нет! Не конфеты. Новый ковер! Что ты! Какие конфеты? А вообще — есть. Если хочешь… Ты алкоголик, что ли? Это алкоголик — хоп, конфеткой. А нам зачем? Верно, Маш?
— О боже мой! — простонала Мария.
— Два на три на пол кинул, а другой полтора на два на стену. А ты конфеты любишь? Есть. Сейчас разберемся, — говорил он уже на кухне, сваливая тяжелые пакеты и суетясь, как обычно суетятся хозяева в таких неординарных случаях жизни. — Сейчас, — слышал я его голос, — все будет. Все! А как же?!
— Васенька, — шепнула мне полуживая Мария, — не оставляй меня. Под любым предлогом, ладно?! Ты слышишь?
Я кивнул ей и приложил палец к губам.
Скучно вспоминать о пустом времяпровождении в гостях у Саши, еще скучнее рассказывать о том, как ступили мы на ковер «два на три», посмотрели на тот, что «полтора на два», отпробовали всяких яств и, собравшись с духом, поднялись из-за стола. Тут произошло некоторое замешательство: Саша явно хотел выпроводить меня и оставить Марию.
Я наконец взбесился. Со мной это бывает: рву пелену, застилающую душу, и, словно бы задыхаясь, хватаю ртом свежий воздух, который возвращает меня к жизни.
— Стоп, — сказал я, когда он силой стал удерживать Марию. — Ты, Сашок, большой кретин! Я достаточно понаблюдал за тобой и сделал выводы. Дела твои плохи, Сашок! Ты кретин, — говорил я так спокойно, что еле дышал. — Ты не учел малости. Твоего шефа я хорошо знаю… И если ты еще одним пальцем дотронешься, слышишь? дотронешься до этой женщины, если ты еще раз попробуешь шантажировать ее, твой шеф, или, как ты говоришь, Мухомор, а заодно и его жена будут знать о тебе все.
Брезгливо-испуганная улыбка дрожала на лице обескураженного парня, пиявки змеились, вытянувшись поперек бледнеющего лица, глаза щурились и темнели. Я протянул руку и резко, неожиданно для самого себя, ударил его пальцами по щеке. Он не пошевельнулся, сморгнув, как слезу, эту пощечину. А мне уже было все равно. Я понес его со всем безрассудством, на какое был способен в эти отчаянные минуты.
— Ты сволочь и негодяй! — говорил я, задыхаясь. — Лакейская душонка! Я тебя убью, как комара, если ты еще раз…
— Ошибаешься, дядя, — сказал вдруг опомнившийся Сашка. — За оскорбление, знаешь… Это ведь как поглядеть… Освободи помещение! — закричал он благим матом и побежал зачем-то на кухню, загремел там чем-то железным.
Мы были уже возле двери, когда он, взбешенный, вылетел и со звериной злобой замахнулся на меня трехкилограммовой гантелью. Он, конечно, убил бы меня, если бы хватило мужества и решительности и если бы Мария не кинулась между нами, завизжав так громко, что визг ее услышан был в доме. Я тоже, увы, вел себя не лучшим образом и, вместо того чтобы выбежать из квартиры и рвануть на себя обезумевшую Марию, отпихнул ее и сделал шаг навстречу одичавшему Сашке.
— Не подходи! — услышал я сопящий его голос и — не знаю, животным, наверное, чувством — понял в это мгновение, что он боится больше, чем боюсь я… Боится не меня как такового, а тех последствий, какие ждут его в случае исполнения угрозы. — Убью! Не подходи!
— Ты все понял? — спросил я у него, не отдавая отчета, зачем мне это нужно. — Хорек! — сказал, как выплюнул в лицо, со всем презрением, на какое был способен. Все, что накипело, вложил я в это обидное слово: и ненависть к самому себе, и злость на Марию, втянувшую меня в эту историю, и презрение к торжествующей биомассе, трясшейся передо мной с занесенной чугунной чушкой в руке.
Скучно и обидно все это вспоминать, потому что не так хотелось закончить дело, не криком и угрозами, а изящным укором, от которого поумнел бы, может быть, простодушный и наглый дурак, и не злобу затаил на меня, а проникся ко мне почтительным уважением. Но чего не было, того не было: все окончилось самым пошлым образом — хорошо еще, бескровно, а то вспоминал бы сейчас всю эту свару, кабы остался в живых, с мучениями, равных которым трудно себе представить.
Когда Мария меня спросила, придя в себя, почему я сказал, что хорошо знаю его шефа, я усмехнулся, пожал плечами, ответил не задумываясь:
— Кто-то говорил про ум лисицы. Не помнишь?
— А-а-а! — протянула она с благодарностью. — Видишь! Ты мой рыцарь! Я всю жизнь буду гордиться. Неужели тебе не было страшно? — спрашивала она, как восторженная девочка, с ужасом в приглушенном голосочке. — Я себя укусила за палец, когда ты… Ты, наверно, не видел его лица?
А я и в самом деле не видел, будто передо мной тряслось нечто неопределенное, безликое, а потому и не очень страшное, ибо нет для меня ничего страшнее умного человеческого лица, охваченного благородным гневом.
— Забудем про это, — говорил я с наигранным хладнокровием и беспечностью, как будто мне ничего не стоило подойти к Сашке еще раз, когда он был в бешенстве, и назвать хорьком. — Забудь. И ничего не бойся. Дыши полной грудью! — У самого еще нервная дрожь не прошла, а уже играл приятную роль героя, забыв минуты постыдного малодушия и растерянности.
Слаб человек! Удалось одержать победу — подавай славу. Хоть маленькую, хоть какую-нибудь! Вынь да положь. А зачем и для чего? Особенно если, как в моем случае, победа эта одержана лишь над самим собой, а побежденный впустил в себя кровожадного хорька и еще больше озлобился. Победа — это когда стронешь в душе человека лед равнодушия, растопишь его добрым теплом и увидишь над полой водой первую чайку. Запугать, унизить, ударить человека — это умели делать и полудикие наши пращуры. Не в славе бы купаться, а в слезах. Не гордиться собой, а оплакивать человека, погубленного злобой и ненавистью.