Страница 39 из 51
Итак, я широко пользовался полной независимостью.
У моей кровати, во время моего выздоровления, сидел и ухаживал за мной раскаивающийся и нежный Лерн, конечно, не тот Лерн, которого я знал в дни своего детства, не веселый, жизнерадостный спутник тети Лидивины — но все же хорошо хоть то, что это уже не был и свирепый и кровожадный хозяин, который принял меня так, как выгоняют.
Когда дядя увидел меня оправившимся, поднявшимся с кровати, он пригласил Эмму и сказал ей в моем присутствии, что теперь я вылечился от временного припадка сумасшествия и что на будущее время ее обязанность заключалась в том, чтобы обожать меня:
— Что касается меня, то я, со своей стороны, отказываюсь от упражнений, не свойственных больше моему возрасту. Эмма, у тебя будет теперь своя комната— рядом с моей; та, в которой теперь хранятся твои вещи. Единственное, о чем я вас прошу, это — не покидайте меня. Внезапное одиночество только увеличит мое горе, которое вы легко поймете и за которое вы оба не станете сердиться на меня. Но это чувство пройдет: я постараюсь забыться за работой… Но не волнуйся, дочь моя: большая часть пользы от моего изобретения достанется все же тебе. В этом отношении ничто не переменилось, и Николай упомянут в моем завещании и все же будет моим компаньоном, несмотря на то, что был им в слишком интимной форме и у тебя. Итак, любите друг друга, и да будет над вами мир.
Сказав это, профессор оставил нас наедине и отправился к своим электрическим машинам.
Эмма ничему не удивлялась. Доверчивая и наивная по натуре, она аплодировала дяде за его тираду. Я, зная, какой он комедиант, должен был бы сказать самому себе, что он одел личину доброты, чтобы удержать меня у себя или потому, что опасался моих разоблачений, или потому, что я ему был нужен для исполнения какого-то нового плана; две цирцейские операции отразились как на моей памяти, так и на способности к рассуждению. «К чему, — уговаривал я сам себя, — к чему сомневаться в этом человеке, который по своей доброй воле извлек меня из темной пучины? Он продолжает свои благодеяния. Тем лучше».
Тут началась для меня очаровательная, но безнравственная жизнь. Жизнь, полная любви и абсолютной свободы — с одной стороны, и полная трудов и самоотречения, по крайней мере внешнего, с другой. Каждая из сторон старалась быть скромной и сдержанной: Эмма и я в наших излияниях, а дядюшка в своем горе и страданиях.
Кто бы мог поверить в преступность профессора при виде его усидчивого и чисто семейного образа жизни и добродушной внешности? Кто бы поверил, что он заманил меня в засаду? Кто бы поверил в убийство Клоца? В превращение Мак-Белля в Нелли, которая в протяжном вое не переставала поверять свои жалобы всем ветрам и ночным звездам, жалобы на то состояние, ужас которого я сам пережил.
Потому что Нелли все еще помещалась там же. И меня ставило в тупик, что Лерн продолжал наказывать ее за вину, которая потеряла свое первоначальное значение теперь, когда Эмма не занимала больше в его сердце того места, что раньше.
Я решился поговорить по этому поводу с дядюшкой.
— Николай, — ответил он мне, — ты коснулся моего самого больного места. Но что мне делать? Как поступить?.. Для того, чтобы восстановить нормальный порядок вещей, необходимо, чтобы тело Мак-Белля вернулось сюда… Что можно придумать такого убедительного, чтобы заставить отца отпустить к нам Мак-Белля?.. Подумай над этим. Помоги мне. Я клянусь тебе, что начну действовать, не медля ни секунды, как только один из нас найдет способ вернуть сюда Мак-Белля.
Этот ответ рассеял мои последние предубеждения. Я не задумывался над вопросом, почему Лерн ни с того ни с сего так внезапно переменился. Мне казалось, что профессор просто-напросто почувствовал угрызения совести и раскаялся; я ждал, что все его прежние качества постепенно вернутся, как вернулось прямодушие (за это я принимал все его поведение и разговоры), не уступавшее по своей силе и значению его общепризнанной учености, которая никогда не оставляла его.
А его знания почти не имели границ. Я с каждым днем все больше убеждался в этом. Мы возобновили наши прежние прогулки, и он пользовался всем, что попадалось ему под руку или на глаза, чтобы читать мне целые научные лекции. По поводу валявшегося на земле листочка я выслушал полный курс ботаники; лекция по энтомологии последовала после находки мокрицы; капля дождя вызвала химический потоп; так что, пока мы дошли до опушки леса, я прослушал полный курс естественного факультета из уст Лерна.
Но именно на этом месте, на границе леса и полей, и надо было посмотреть и послушать его. Пройдя последнее дерево, он неизменно останавливался, взбирался на межевой столб и начинал диссертацию о природе перед лицом ее. Он до того гениально описывал землю и небо, что казалось, будто земля раскрывает перед вами свои недра, а небеса свою бесконечную глубину. Он с одинаковой легкостью и с одинаковым знанием рассказывал как о слоях земли, так и о соотношении планет. Он анализировал строение облака, причину возникшего ветерка, вызывал к жизни доисторическое строение земли, предсказывал будущее строение этой местности. Он окидывал своими зоркими глазами все, начиная с близкой хижины бедняка, кончая голубоватой линией горизонта. Всякая вещь была описана коротким метким словом, которое срывало с нее покров и ставило на ее настоящее место и, так как он делал широкие жесты, указывая на то, о чем он говорил, то казалось, будто от его рук тянутся лучи, освещающие и благословляющие все, что он описывал.
Возвращение в Фонваль не носило, обыкновенно, такого научного характера. Дядюшка погружался в задумчивость и, по-видимому, размышлял о вещах, слишком отвлеченных и трудных для моего мозга среднего интеллигента; он мурлыкал себе под нос свой любимый мотив, которому он, должно быть, научился от своих помощников: «Рум фил дум, рум фил дум».
Затем, как только мы приходили домой, он поспешно удалялся в лабораторию или оранжерею.
Наши пешие прогулки чередовались с поездками на автомобиле. В последних случаях дядя садился на другого своего конька. Он классифицировал животных нашего времени, доисторического времени и животных будущего, среди которых автомобиль, несомненно, займет главное место. И это предсказание неизменно заканчивалось восторженным панегириком в честь моей восьмидесятисильной машины.
Он захотел научиться управлению. Это была нетрудная задача. В три урока я научил его блестяще справляться с этим. Теперь он всегда сидел на руле, чем я был очень доволен, так как после двойной операции, перенесенной мною и двойной спайки моих зрительных нервов, мои глаза очень быстро уставали от напряженного всматривания в дорогу. Точно так же я плохо слышал левым ухом, но не хотел говорить об этом Лерну, боясь увеличить его угрызения совести, которыми он и без того казался замученным.
Как-то после одной из этих поездок, когда я приводил машину в порядок — мне поневоле приходилось самому заниматься этим — я нашел между сиденьем и спинкой на месте Лерна записную книжечку, которая выскользнула из его кармана. Я положил ее в свой карман, собираясь вернуть, когда увижу его.
Но, вернувшись к себе в комнату до встречи с ним, я из любопытства раскрыл ее, чтобы посмотреть, что там такое. Она была заполнена заметками и эскизными набросками, сделанными наскоро карандашом. Было похоже на то, что это ежедневные записи лабораторной работы. Рисунки, на мой взгляд, ничего не обозначали. Текст состоял, главным образом, из немецких выражений, вперемешку с французскими, причем казалось, что смесь языков не следовала какому-нибудь заранее определенному порядку. В общем, я ничего не понял. Однако, под вчерашним числом я нашел заметку менее хаотического характера, чем предыдущие; мне показалось, что она представляет собою резюме всех остальных страниц, а несколько французских слов, соединенных между собой, придавали заметке такое странное значение, что во мне сразу проснулся неизлечимый сыщик и новорожденный лингвист. Вот эти существительные, связанные между собой германскими словами: