Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 51



В данную минуту, раздосадованный приемом моих рогатых дам и интересуясь ими постольку, поскольку мое состояние выздоравливающего и шаткая походка позволяла мне это, я мирно принялся за траву.

Тут начинается очень интересный на первый взгляд период: период моих наблюдений над собой в моем новом положении. Наблюдения эти настолько заинтересовали меня, что мне удалось заставить себя посмотреть на тело быка, как на место для путешествия, как на место временного изгнания, как на неисследованную область, полную всяких неожиданностей, но из которой может случиться, что мне удастся бежать. Потому что достаточно какой-нибудь местности быть не особенно неприятной, чтобы можно было примириться с временным пребыванием в ней.

И пока продолжался этот период приспособления моей человеческой души к оболочке животного, я, право, жил довольно счастливо.

Дело в том, что предо мной совершенно неожиданно открылся, действительно, новый мир, мир примитивных привычек тех, с которыми я пасся. Точно так же, как и глаза, уши и нос посылали моему мозгу неиспытанные до сих пор зрелища, звуки и запахи, и язык мой, снабженный совсем иными сосочками, доставлял мне оригинальные вкусовые впечатления. Животные необычайно тонко воспринимают вкусовые впечатления, так тонко, как нам и не снилось. Изысканная кухня гастронома не даст ему столько радостей двенадцатью переменами блюд, сколько извлечет бык из небольшого участка луга. Я не мог удержаться от сравнения той пищи, которой я теперь питался, с той, которой наслаждался, будучи человеком. Между кашкой и медункой больше разницы на вкус, чем между жареной камбалой и куском дикой козы под соусом шассер. Для травоядного всякая травка, всякий листочек имеет свою особую прелесть и пикантность: ромашка чуть-чуть пресна, чертополох — наперчен, но все это не может сравниться с ароматным и многообразным для вкуса сеном… Пажить представляет собой всегда прекрасно сервированный стол, за которым постоянно можно удовлетворить самый изысканный вкус самому требовательному гастроному.

Вода постоянно меняется на вкус в зависимости от погоды и времени дня: то она кисловата, то солона, то сладковата, утром прозрачнее и легче, к вечеру тяжелее, сиропообразнее. Я не могу описать всю ее прелесть и думаю, что покойные олимпийцы, составив мстительное и насмешливое завещание, оставили в наследие людям только смех, а остальным животным завещали редкую привилегию наслаждаться амброзией на душистых полях и лугах и нектаром у всех источников.

Я научился наслаждаться жвачкой и понял, почему быки так задумчивы во время пищеварения, так как и сам привык наслаждаться им в то время, как дивный аромат луга дарил меня целой симфонией очаровательных запахов.

Продолжая развивать свои способности и впечатлительность, я испытал странные ощущения… Я сохранил самое лучшее и приятное воспоминание о своем носе — центральном месте своих восприятий: это был безошибочный пробный камень, тонко различавший плохие зерна от хороших, предупреждавший о приближении врага, прекрасный кормчий и советник, нечто вроде властной и настойчивой совести, оракул, отвечающий простым да или нет, никогда не изменяющий, которому всегда охотно подчиняешься. Интересно знать, не доставил ли Юпитеру, когда он превратился в быка, чтобы похитить принцессу Европу, нос быка больше удовольствия, чем все это, в сущности, довольно отвратительное приключение…

Хорошо, впрочем, что я занялся этими наблюдениями, не откладывая их в долгий ящик, потому что скоро целый ряд недомоганий лишил меня необходимого для наблюдений и опытов спокойствия духа. У меня начались мигрени, насморки, заболели зубы — словом, все то, что так привычно для людей XX века. Я похудел. Меня преследовали мрачные мысли. Сначала это было вызвано властью духа над телом, о котором говорил мой дядя, а потом случилось два факта, после которых мое состояние резко ухудшилось.

После довольно продолжительного отсутствия, вызванного, как я думаю, болезнью, последовавшей за ее страшным испугом, Эмма появилась вновь. Без всякого волнения я увидел ее сначала в окне второго этажа, потом в нижнем этаже, а затем и вне замка. Она выходила ежедневно под руку со своей служанкой и прогуливалась по парку, тщательно избегая подойти к лаборатории, в которой Лерн продолжал работать со своими помощниками без устали. Я не думал, что она будет так плохо выглядеть и что глаза ее будут так печальны. Она шла медленно, бледная, с широко раскрытыми, покрасневшими, точно от бессонных ночей, глазами. Во всем ее виде отражался в довольно привлекательном виде траур по погибшей любви и тяжесть угрызений совести. Итак, значит, она продолжала любить меня и думала, что меня постигла та же участь, что и Клоца, а не Мак-Белля, настоящую судьбу которого она так и не знала. Она могла считать меня или трупом, или беглецом. Правды она не знала.

С каждым днем я все с большим благоговением сопровождал ее, насколько мог. Отделенный от нее колючей проволокой, я пытался делать движения и говорить.

Но Эмма пугалась быка, его скачков и рева. Она ничего не могла понять, так же как и я не понял Донифана, заключенного в тело Нелли. Изредка, когда, пытаясь сделать какой-нибудь человеческий жест, тяжесть моего четвероногого тела придавала этой попытке странный и бессмысленный характер, Эмма забавлялась этим, и слабая улыбка показывалась на ее устах…

И я сам поймал себя на том, что стал проделывать это нарочно.

Так что, мало-помалу, любовь вернула себе утраченные права и снова стала терзать меня.



Но вернулась любовь и привела с собой и ревность. От-того-то я и стал так быстро терять силы, что муки ревности изводили меня.

Но и ревность явилась не в одиночестве, а сопровождаемая каким-то необыкновенным чувством…

Между пастбищем и прудом находился шестиугольный павильон, тот самый забавный киоск, который я в детстве называл великаном Бриареем. Лерн не постеснялся увеличить мои страдания, поселив в нем мое тело. Я видел, как помощники принесли туда простую мебель, а потом привели это существо… И с этого дня оно не отходило от окна, бессмысленно смотря на меня.

У него отросли волосы на голове и борода. Фигура его разжирела и отяжелела до того, что костюм выглядел на нем точно сшитым в молодости, щеки были толсты и отвислы, глаза — мои глаза, миндалевидной формой которых я так гордился, — округлились и были выпучены, как у быка. Человек с мозгом быка становился похожим внешностью на Донифана, только у него было больше звериного и меньше добродушия в выражении лица, чем у того. Мое бедное тело сохранило некоторые свойственные мне привычные жесты: он изредка подергивал плечами — привычка, от которой я никак не мог отделаться, — так что выглядело, точно это отвратительное существо издевается надо мной, стоя за окошком киоска. Очень часто при закате солнца он принимался орать; мой чудный баритональный голос в его устах превратился в бессмысленный и негармоничный крик гориллы. В ответ на его крики раздавался со двора лаборатории болезненный рев бедного, превращенного в собаку Мак-Белля, и я не мог отделаться от непреодолимого желания излить свою тоску и злобу в крике, — и весь Фонваль оглашался дикими звуками этого чудовищного терцета.

Эмма заметила, что в киоске кто-то живет.

Как раз в этот день она шла с Варварой вдоль пастбища. Я, по обыкновению, проводил их до маленькой рощицы, пересеченной дорогой и ждал их выхода с другой стороны рощицы, образовывавшей нечто вроде туннеля, в котором ворковали голуби.

Они вышли оттуда, но внезапно остановились.

Эмма вдруг перевоплотилась. Я увидел ее такой, какой я любил ее видеть: с трепещущими ноздрями, с полузакрытыми дрожащими ресницами глазами, с бурно вздымающейся грудью. Она со всей силы сжимала руку Варвары:

— Николай, — прошептала она. — Николай!..

— Чего? — спросила служанка.

— Да вот там, там!.. Что ж ты, ослепла?..

И в то время, как в густой листве голуби ворковали и ласкали друг друга, Эмма указала Варваре на существо, стоявшее у окна киоска.