Страница 9 из 50
Ф. Б. Что с ним стало?
Р. Г. Не знаю. Спроси у немцев.
Ф. Б. Кто первым принял эстафету в твоей жизни, после матери? Ведь какая-то другая женщина потом приняла эстафету.
Р. Г. Ты все валишь в кучу…
Ф. Б. Илона?
Р. Г. Мне кажется, эта стрелка-указатель — мать-жена, — которую ты запускаешь через все пятьдесят девять лет моей жизни, этот взлет к сублимации… Разумеется, тут есть какая-то доля истины, но все же не я выдумал Богородицу…
Ф. Б. И «мадонну с фресок, и принцессу из легенды», конечно, тоже. Но когда в «Пляске Чингиз-Хаима» ты описываешь человечество как женщину — Лили женщина ненасытная, — то это все-таки знаменательно… Илона была, кажется, в 1937 году?
Р. Г. Вроде да. Не стану скрывать, что я предпочел бы не говорить об этом, потому что не так много времени прошло с той поры… И к тому же она еще жива… в каком-то смысле.
Ф. Б. В «Обещании на рассвете» ты избегаешь об этом говорить, лишь несколько строк в конце XXVIII главы… Ты пишешь: «С тех пор прошло всего двадцать лет…» Теперь уже тридцать три года.
Р. Г. Тридцать три года. Вроде бы достаточно.
Ф. Б. Ты пишешь: «Мы должны были пожениться. У Илоны были черные волосы и огромные серые глаза. Она поехала в Будапешт навестить свою семью, нас разлучила война — еще одно поражение, вот и все…» Вот и все?
Р. Г. Я писал это… ну да, в 1959 году? Я не знал. Ничего не знал. Я узнал в 1960-м — этой темы я не хотел бы касаться.
Ф. Б. Послушай, Ромен, это же составляет основу «Европы»… Ты опубликовал этот роман всего три года назад.
Р. Г. Ее звали Илона Гешмай, и она жила в доме номер 31 по улице Аулих в Будапеште. Она была очень красивой и умной, и я ее любил. Она приехала на Лазурный Берег и остановилась у нас, в отеле «Мермон», и мать доброжелательно смотрела на нашу связь, она ее одобряла. Это единственная женщина, которая могла себе позволить одеваться в серое с головы до ног и не выглядеть при этом серо — благодаря цвету глаз, они у нее были цвета персидских кошек, их меха. С тех пор я никогда не видел подобных глаз, но ты ведь знаешь, все зависит от того, как смотришь… Она была очень хрупкая… Порой неделями не вставала с постели, и если улучшения не наступало, уезжала в Швейцарию на лечение. Я думал, что никогда не смогу жить без нее, но мы всегда можем, и вот это-то и есть самое омерзительное. Как я и сказал в «Обещании на рассвете», она уехала в Венгрию перед самой войной, чтобы сообщить родителям о нашей свадьбе, но не думаю, чтобы она и в самом деле вышла за меня замуж, она была слишком нежной и милой для этого, и поскольку она знала… потому что я уверен, что она это знала и скрывала от меня… Ладно. Во время войны я все перепробовал, чтобы связаться с ней, — Красный Крест, посольства… Ничего. Воспоминание о серых глазах и порой ощущение, что я ей изменяю с другой. Вне всяких сомнений, эту женщину я больше всего любил в своей жизни, она была создана для того, чтобы жить со мной до конца дней, по крайней мере моих. Жизнь любит предавать все забвению, но со мной у нее этот фокус не вышел. Я таскал это с собой в течение многих лет вместе с фотографией, которую у меня украли во время войны. А потом, двадцать четыре года спустя, — как удар грома. Я был генеральным консулом в Лос-Анджелесе, и мне стукнуло уже сорок шесть, как вдруг я получаю открытку от Илоны. Несколько слов. Нет, мне было сорок пять лет, сорок пять.
«Дорогой Ромен, — писала она, — я приняла постриг в 1945 году, после отъезда из Венгрии, я монахиня в одном из монастырей в Бельгии. Спасибо, что вспомнил обо мне в „Обещании на рассвете“. Будь счастлив». Земля ушла у меня из-под ног. На обороте я прочел адрес бельгийского монастыря, рядом с Антверпеном. Посылаю телеграмму, пишу, ничего. Молчание. А затем получаю другое письмо. С теми же словами, что и в первом. Мне тут же приходит в голову, что она написала два письма одно за другим, что ей не передали моего ответа, обет, религия, не знаю уж, что там. Тогда я пишу Риаллану, нашему генеральному консулу в Антверпене. Прошу его навести справки, съездить в монастырь, поговорить с ними, объяснить. Я знал Риаллана по Болгарии, когда он был инспектором дипломатической почты. Он едет туда. И пишет мне. Я узнаю, что Илона не в монастыре, а в психиатрической клинике, что у нее шизофрения уже двадцать пять лет и ей все хуже и хуже, она неизлечима… Я не вижу, какой смысл… Это такие вещи… как сказал… Гимар…[11] вещи, которые случаются в жизни. Не понимаю, зачем это…
Ф. Б. Люди нуждаются в дружбе… Это повторяет Морель в «Корнях неба». И из этого вырастают слоны и книга.
Р. Г. И Гонкуровская премия… Такая вещь, как потребность в дружбе, хорошо продается, писатель, достойный этого звания, не должен был бы печатать такое никогда, не понимаю я, как вы это делаете…
Ф. Б. Что делаем?
Р. Г. Дышите… Непонятно, как еще людям удается дышать…
Ф. Б. И ты освободился от этой боли с помощью осмеяния, в «Европе».
Р. Г. Освободился, говоришь…
Ф. Б. В романе из этой подлинной раны ты сотворил жульничество. Почему?
Р. Г. Я не мог принять этого, не мог говорить об этом прямо. Я не хотел использовать это в «литературных целях». Но меня это мучило, не давало покоя с 1966-го до 1972 года. Приказ шел изнутри, и я подчинился, я написал, но все шиворот-навыворот. И замышляет всю аферу этакая ведьма, Мальвина фон Лейден… В общем, жизнь. Мальвина фон Лейден — на жалованье у жизни. И у меня, как и у всех, бывают моменты отчаяния…
Ф. Б. Хочешь, мы прервемся?
Р. Г. Я все понял, но как же поздно! В Ницце Илона чувствовала приближение приступов… Когда она чувствовала, что «это» приближается, она укладывалась в постель, отдыхала, а если «это» усиливалось, уезжала в Швейцарию, в клинику Сант-Аньезе, в Лугано. Как видишь, я никогда не забываю нужных адресов. Я ничего не замечал. Год прожил с шизофреничкой, ни о чем не догадываясь, — слава богу, потому что иначе не знаю, что бы я сделал. Илона избавила меня от этого.
Ф. Б. Что ты сделал?
Р. Г. Сел на самолет. Но в Брюсселе дал задний ход и вернулся в Лос-Анджелес. Мне сказали, что у нее бывает просветление только на полчаса в день… Но дело даже не в этом. Все разом перегорело внутри. Я там был уже, так сказать, посмертно. Все-таки настоящее должно быть съедобно. Я не имел права так с ней поступить. Нет, не имел. Она на тридцать лет постарела и в психическом плане — полная развалина… Я не имел права так с ней поступить… Она даже не могла защитить себя, сказать «нет»… Это было бы насилием над нашим прошлым. Через тридцать лет понимаешь, что я хочу сказать. Наверняка для нее было важно остаться красивой. Я не поехал к ней. Она осталась красивой. Самой красивой.
Ф. Б. И ты попытался от этого освободиться в «Европе». Чтобы растоптать судьбу…
Р. Г. Судьбы нет. Нет господина по имени Судьба, в перчатках, с тростью и цилиндром. Есть мужчины и женщины, которые страдают в неразберихе, вперемешку, в беспорядке, кому как повезет. Но если в «Европе» я обратил подлинность в обман, то потому, что мне нужно было прижечь эту рану, защититься. Ответ «Чингиз-Хаима» ужасу — это смех сквозь зубы. Это пляска. Такая пляска, такая народная джига — единственный способ достичь легкости и вынести непомерное бремя. Я написал, не помню уже где, что если Атлас, державший на своих плечах небо, не был раздавлен его тяжестью, то лишь потому, что он был плясуном… Когда Рабле говорит, что смех есть свойство человека, он говорит о страдании…
Ф. Б. Жульничество, самозванство, шарлатанство играют важную роль в твоем творчестве. Тюльпан объявляет голодовку, но тайком ест, чтобы иметь силы для продолжения голодовки, чтобы, его протест длился бесконечно. Его протест — недовольство существующим порядком, как сказали бы сейчас, — превращается в надувательство, злоупотребление доверием…
11
Имеется в виду роман Поля Гимара «Мелочи жизни».