Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 50



Ф. Б. ?

Р. Г. Видишь ли, последний роман «Чародеи» я написал от первого лица. Моей задачей было переложить на «язык романа» персонаж пикаро, таким, как я представил его в моем эссе о романе «В защиту Сганареля». Более подробно я описал этого героя в 35-й главе, озаглавленной «Приключения Сганареля — честного человека». Мне не нужно говорить тебе, насколько важно для романиста применить свои теории на практике, воплотить то, что я назвал в подзаголовке «Поиски героя и романа», в персонаже и в художественном произведении. Что я и попытался сделать, создавая Фоско Дзагу в «Чародеях». Я много почерпнул у летописцев XVIII века и у таких великих авантюристов, как Казанова, Космополит, и у многих других, вплоть до Александра де Тилли, не забыв и про плутовскую жилку Вольтера. Если я сделал из своего пикаро писателя, то главным образом потому, что все авантюристы XVIII века писали, и еще потому, что существует определенный тип беллетриста, который проносится сквозь века и единственной заботой которого является его литература; из криков человеческого страдания он извлекает лишь удачное мелодичное звучание. Обращаясь к таким великим поэтам, как Виньи, таким великим писателям, как Констан, таким замечательным мыслителям, как Вольтер, и стольким, стольким другим во всех странах, ты нередко замечаешь удивительное расхождение между красотой их творений, с одной стороны, и их зачастую весьма неприглядной жизнью и деяниями — с другой. Они полагали, что рассчитываются с прекрасными чувствами, когда создают из них прекрасную литературу. Это продолжается и по сей день. Поэтому именно таким я и создал племя «Чародеев» и Фоско Дзагу, озабоченного прежде всего своим «литературным волшебством», но при этом проходимца и сутенера, паразита и сифилитика. Чтобы как можно ближе подобраться к этому персонажу, который мне кажется достаточно удаленным от меня самого, от моей жизни, я написал роман от первого лица. Я даже одолжил ему свою квартиру в Париже на улице Бак, чтобы у нас с ним было хоть что-то общее. По этим деталям и по улице Бак мадам Жаклин Пиатье пришла к заключению в газете «Монд», что герой романа — шарлатан, сутенер и сифилитик — это я. И даже взяла одну фразу из книги, в которой я описываю, как этот стареющий и испытывающий нехватку сюжетов писатель прислушивается «к шуму проходящей мимо истории, в попытке понять, не найдется ли чего-нибудь еще, что можно было бы урвать» как возможную тему романа, этакий маленький бенефис. Она приписала мне этот паразитизм, нисколько не заботясь о том, какой кровью далась мне эта книга, и как бы даже не замечая того, что я ни разу не пополнял свою литературную копилку «Свободной Францией» и самопожертвованием своих товарищей, дабы извлекать из этого бестселлеры, как некоторые. Что здесь самое интересное — и что становится все более частым явлением — это неприятие вымысла. Чем больше воображения вложено в произведение, чем оно убедительнее, тем больше писем я получаю от читателей, спрашивающих меня: «Это правда?.. неужели это правда?» Результат весьма любопытен: авторы все чаще стремятся придать своим романам документальную форму, создают псевдодокументы, уверяя, что они «подлинные». Они сфабрикованы, подтасованы, подделаны без зазрения совести, но как только говорят, что речь идет о «документах», то все уже — вот к чему я клоню, — выглядит высоконравственным. Ведь мы живем в такое время, когда огромное количество людей, читая роман — плод воображения, — чувствуют себя одураченными, считая, что автор сыграл на их доверчивости, чтобы вызвать интерес к произведению, — вы только подумайте, дорогуша! Это же вымысел, ложь, он все придумал, собрал из разных кусочков, ни слова правды, как это отвратительно — сочинять… Один знакомый французский посол сказал мне, что он человек серьезный и романов не читает, потому что от чтения «измышлений»… ему становится совестно. Но когда им подают «документ», пусть даже сфабрикованный, у них есть хорошее моральное оправдание, потому что это законно, это нравственно, «подлинно» и это, понимаешь ли, не поэзия. Лет двадцать тому назад, в Берне, я оказался за одним столом с мадам де Рот в компании моего посла Анри Опно — да продлит Господь ему жизнь сверх всякой меры! — и еще нескольких господ. Я только что опубликовал роман «Большая вешалка», действие которого происходит после Освобождения в среде воров, проституток и сутенеров. Мадам де Рот поворачивается ко мне и говорит: «Объясните же мне, как могло случиться, что вы, такой изысканный молодой дипломат, столь хорошо знакомы с миром проституток, сутенеров и жуликов?» Я попытался успокоить ее: «Мадам, до того как стать „изысканным молодым дипломатом“, я сам занимался проституцией и был сутенером». И тут мой глубокоуважаемый, в летах, посол в свою очередь поворачивается к хозяйке: «Полноте, полноте, Ромен слегка преувеличивает». Смерть роману предсказывают уже не один десяток лет, и я охотно верю, что так оно и будет. Посмотри, что случилось с поэзией. Вот уже двадцать лет как никто, никто не произнес в разговоре со мной имени какого-нибудь молодого поэта или названия сборника стихов… А ведь поэзия всегда была пионером литературы, первым криком души человека, предшествовала всем прочим литературным жанрам, и если она умрет… к счастью, есть телевидение.

Ф. Б. Что до меня, то я встречаюсь с поэтами, слышу разговоры о поэзии. Если у тебя нет такой возможности, то не обвиняй никого…

Р. Г. Франсуа, это же твоя специальность, ты же критик, лектор, редактор культурного еженедельника… Ты профессионал от культуры, следовательно, маргинал. На протяжении веков, начиная с «Песни о Роланде» до Виктора Гюго, психология, историческое сознание этой страны, питались поэзией… Сказать сегодня, что поэзия играет какую-то роль во французском сознании, то же самое, что сказать, что Франция голосовала за Помпиду, потому что он автор поэтической антологии.

Ф. Б. Раз уж мы заговорили о роли жизненного опыта в романе, было ли твое пребывание в Голливуде полезным в этом отношении?

Р. Г. Нет. Единственный роман, в котором я рассказал о Голливуде и о людях кино, это «Цвета дня», и написал я его за десять лет до того, как туда попал. В Голливуде слишком велика доля искусственности, чтобы я мог создать художественный вымысел. Правда, роман — настоящий роман, — повествующий об искусственности, никем еще написан не был, а это действительно захватывающая тема… Стоит подумать. И потом, поскольку многие клише в Америке все еще очень популярны, как ценности они по-прежнему в ходу, и таковыми их и нужно воспринимать, когда пишешь, то все это — темы для Нормана Мейлера. Мне кажется, только американский автор может еще верить в силу и в деньги как в критерии человеческой личности. Наш роман уже переварил это и испражнился. Я, впрочем, постоянно видел всю изнанку происходящего. Я был настолько хорошо осведомлен о «сильных мира сего», насколько это можно, когда тебе приходится по долгу службы выслушивать признания пострадавших. Время от времени какая-нибудь заблудшая, несчастная юная француженка, случайно взятая «для работы по контракту» благодаря тому, что с ней разок переспали в Каннах или в Сен-Тропе, прибывала в Голливуд, чтобы стать очередной кинозвездой. За редким исключением это заканчивалось так, как и должно было закончиться. Поначалу она зарабатывала сто пятьдесят долларов в неделю и тешила себя большими надеждами, затем — семьдесят пять, и надежды постепенно угасали, а затем, чтобы дотянуть до конца месяца, шла с клиентом за сотню. В результате, чуть раньше — чуть позже, все это попадало в консульство, ко мне на стол — куски кровоточащего мяса, — а Республика не выделяла мне средств на репатриацию жертв мечты. Я снимал трубку, звонил соответствующему агенту или продюсеру, тому, кто забавлялся с нею в течение нескольких недель, и говорил, что в его же интересах взять на себя расходы по репатриации, потому что французские журналисты поднимут крик и я не смогу им помешать… Я грубо настаивал, объяснял, что среди французских журналистов у меня есть хорошие друзья и я не смогу заткнуть им рты, а имеющий уши да слышит. В целом это срабатывало. И эти девицы в подробностях рассказывали о силе сильных мира сего и о тех, кто имел репутацию суперсамцов. Иногда было над чем посмеяться, а иногда — от чего и блевануть. Но это характерно не только для Голливуда. Все закрытые места, где разыгрывается судьба мечты, мечты девушки или юноши, — это почти всегда мерзко. Я не знаю ничего более мерзкого, чем эксплуатация мечты. Когда я начинал заниматься режиссурой, самым тягостным и самым жестоким было просматривать кандидатов — девушек и парней, которые жаждали получить кусочек роли. Они входят к тебе, глаза их полны мечтой, — такая же мечта была в моих глазах, когда мне было двадцать и я хотел напечататься, — и смотрят на тебя так, что возникает желание снять одновременно двадцать фильмов с двумя тысячами кусочков грез — ролей, которые ты мог бы распределять вокруг себя. Я всегда страдал, когда после прослушивания вынужден был говорить «нет». Для одного фильма, который я снимал три года назад в Испании, мне, чтобы выбрать подходящую грудь, пришлось просмотреть три десятка голых девиц. Это было ужасно. Поскольку мне нужны были тридцать девиц с красивыми сиськами, то малышки приходили в трусах, принимали разные позы и кривлялись, стараясь показать, как они умеют выражать чувства, изображали шлюх или монахинь, непорочных дев или настоящих маленьких шельм. Никогда в жизни я так не краснел. И потом вдруг в этой куче появляется такая вся из себя милая девчушка, которая пришла в бюстгальтере и ни за что не желает его снимать. Я ей объясняю, что хочу взглянуть на это вблизи, и она, разрыдавшись, снимает свой бюстгальтер. Она подправляла себе груди, и на них были видны два фирменных шрама, но она все же надеялась получить хоть крохотную роль. Я написал для нее эпизод в сценарии, где она появляется одетой. Как тебе известно, сексуальный морализм не является определяющей чертой моего характера, но чего я не мог простить Голливуду, так это эксплуатации мечты. Мечта для меня — это святое.