Страница 24 из 50
Ф. Б. Что же тебе так не нравится в себе самом?
Р. Г. Страдальческая жилка.
Ф. Б. ?
Р. Г. Да. Вечно я маюсь. В конечном счете какое мне дело до этих черных, к примеру? Да никакого. Мне до них нет никакого дела, в них нет ничего особенного. Но из-за этой страдальческой жилки у меня все нутро из-за них болит. Во мне есть нечто от полного слабака. Я всегда болею за других, ну, нечто от педераста, я говорю это не в уничижительном смысле, педерастов я уважаю. Но во мне есть нечто — скорее женоподобное, чем женственное, ну, знаешь, типа «еще пятьдесят тысяч человек умерли с голоду в Эфиопии». Слюни. Нет никакого оправдания тому, чтобы мужику, награжденному за свою военную доблесть, до такой степени не хватает душевного здоровья. Итак, короче. Я выходил по ночам на рыбацких судах с простаками и придурками, у них были плечи настоящих мачо и головы настоящих кретинов, пышущих душевным здоровьем, но как только они начали со мной откровенничать, то вдруг переставали быть кретинами, ничему уже больше нельзя верить. Когда перед тобой этакий великан, который начинает открывать тебе свое сердце, а оно внутри такое нежное, это деморализует, как мало что. Мне попался там один капитан — они все капитаны, — у которого рожа была как у моего приятеля Стерлинга Хейдена, и он принялся мне говорить, в три часа ночи, в открытом океане, о духовных ценностях. Просто в голове не укладывается. Я дошел до того, что порой спрашиваю себя, не являются ли женщины в действительности мужчинами, скрывающими это. Но воздух был необычайно чист, как будто ничто еще не прогнило и не могло прогнить, а на суше, в двенадцати километрах от Золотых Ворот, растут redwoods, красные деревья сто пятьдесят метров высотой, которым по три тысячи лет, три тысячи, а они все еще здесь, как будто для того, чтобы доказать тебе, что такое возможно, что необязательно все разрушать. Я садился, прислонялся спиной к коре какого-нибудь redwood и пытался взять что-нибудь от него, украсть у него что-нибудь, потихоньку, как бы между прочим, вороватым прикосновением стянуть у него на два гроша твердости, невозмутимости, безразличия, этакого «плевать мне на всех на вас». Никогда не получалось. Есть еще камни, но у них тоже ничего не взять. Каждый остается при своем. Именно так я придумал персонаж Сен-Дени в «Корнях неба», Сен-Дени, сидящего у подножия секвойи из Северной Калифорнии. Калифорнийские секвойи — это последние американцы. Ты сейчас, наверное, снова станешь говорить о моих поисках Отца, но уверяю тебя, когда стоишь под деревом высотой в сто пятьдесят метров, окружностью — в тридцать, возраст которого три тысячи лет и которое пережило все и продолжает жить, ты начинаешь чувствовать себя лучше, у тебя появляется ощущение, что это возможно, что это может выжить и быть спасено, несмотря ни на что.
Ф. Б. «Это»?
Р. Г. Да, Это. Наверняка там внутри затаилась слабость, которая, скрываясь и прячась, циркулировала, поднималась, защищала повсюду эту потрясающую твердость. Может, последнее слово будет за слабостью, не знаю. Я набирал с собой жратвы на целый день, и мне было хорошо. Порой я поднимал голову, и это возвышалось надо мной, величественное и царственное, непоколебимое. Да, их зовут секвойями. Я чувствовал себя не таким хлюпиком. Я уходил оттуда посвистывая, возродив в себе восьмилетнего ребенка, которого оставил где-то в России тридцатью годами раньше. А затем у меня случился второй приступ малярии в гостинице, и я ощутил такую потребность в женском присутствии, что чуть было не окочурился. Я еще не скоро стану секвойей. Затем я съездил в Орегон, где океан и леса сочетаются еще лучше, чем в любом другом месте, и где океан еще более ледяной, чем в Сан-Франциско, и я потерял сознание возле Сиэтла, едва успев, выйти из воды. Меня подобрали миссис и мистер Донован и приютили у себя, в деревянном доме среди сосен. У Донованов была пес, Питер, который ухаживал за мной. Собаки всегда оказывали мне внимание очень по-дружески. Миссис Донован была веселой женщиной, ее отношение к жизни было заразительно, это мне тоже помогло. Она была одной из тех американок, которые верят, что все просто, и порой так оно и оказывается, благодаря их святой убежденности. Когда они меня подобрали, то нашли у меня в пиджаке дипломатический паспорт, а я так мало походил на их представление о дипломатах, что однажды вечером Джон Донован пришел меня проведать, положил мне руку на плечо и предложил все ему рассказать, уверяя, что я могу ему довериться, он меня не выдаст. Он был уверен, что это подложный паспорт и что я какая-то важная персона, за которой гонится полиция. Им так хотелось мне помочь и они были такими милыми, что я им признался, что на самом деле я — русский, моя настоящая фамилия Касев и что я приговорен к смерти как дезертир во Франции в 1940–1941 годах, я им сообщил, что французский дипломатический паспорт на имя Ромена Гари мне выдал некий Жильбер в Министерстве иностранных дел в Париже в 1945-м, чтобы помочь сбежать. Как видишь, я им не солгал, и они успокоились. После этого они уже навещали меня несколько раз в Париже, и я их люблю. Я их очень люблю. Я глубоко люблю некоторую Америку, и моя вера в человека еще правит бал. Это вылилось двенадцатью годами позже в «Прощай, Гари Купер!», которого я написал на американском арго под названием Ski Bum и который, наряду с «Большой вешалкой» и «Пляской Чингиз-Хаима», стал моим самым большим успехом в Соединенных Штатах. Я покинул Донованов, чувствуя себя слегка виноватым, виноватым в том, что считаю, будто знаю побольше их, что лучше осведомлен обо всем этом, что французский XVIII век меня просветил и меня-де не проведешь, виноватым, что ощущаю себя чуть выше их. Я очень хочу сказать здесь Мэри Донован, что она и ее муж «знают» куда больше моего, что они гораздо ближе к истине, чем когда-либо был или буду я, что секвойи есть и останутся в Америке и все, что искатель, коим я являюсь, считает, будто знает, на самом деле на три четверти не стоит знания. Волосы Мэри теперь совсем седые, но она не постарела, и все, что отличает меня от Донованов, это и есть то, чего мне недостает. У меня не осталось ни цента, и я занял деньги у Луи де Гиренго, ныне нашего представителя при ООН, который был в ту пору Генеральным консулом в Сан-Франциско. Мне нужно было возвращаться в Нью-Йорк и приступать к своим обязанностям, но я сделал крюк и побывал в Мексике и Гватемале: я всегда мечтал о вулканах и тут же побежал посмотреть, не там ли я. Меня там не было, это врожденное.
Ф. Б. И это непоправимо?
Р. Г. Если ты говоришь о моем провале, о «возвращении Улисса» домой с пустыми руками и слишком поздно для того, чтобы воздать должное матери, то считаю необходимым сказать здесь раз и навсегда: моя жизнь не была и не является сейчас продолжением, которое господин Ромен Гари дал «Обещанию на рассвете». В 1945 году одна моя жизнь подошла к концу и началась другая, потом еще и еще одна, каждый раз, когда ты любишь, для тебя начинается новая жизнь, когда появляется на свет твой ребенок, начинается твоя новая жизнь, мы не умираем в прошлом. Я никогда не жил жизнью «бывших». Мне даже моего «я» не хватает для жизни, и именно это и сделало меня романистом: я пишу романы, чтобы пойти к другим. И если мое «я» зачастую для меня невыносимо, то это не из-за моих личных особенностей или изъянов, а из-за изъянов человеческого «я» вообще. Мы всегда в западне какого-нибудь «я».
Ф. Б. Я вот только интересуюсь, в какой мере тебе удалось освободиться от давления?
Р. Г. Такие чувства делают тебе честь. У меня тоже есть сомнения на этот счет. Но сомнения счастливые. Я подразумеваю, что «освободиться» от материнской любви или от любви к женщине — это не то, что я называю освобождением, это то, что я называю оскудением.
Ф. Б. Значит, ты вернулся в Нью-Йорк и приступил к обязанностям представителя по связям с общественностью при французской делегации в ООН. В чем это выражалось?