Страница 15 из 50
Р. Г. Не знаю. Это нелепость какая-то. Отменное кривлянье. Я знаю одно — я остаюсь верен тому, что написал в 1951 году в «Цветах дня». Все ценности цивилизации — это женские ценности. Христианство прекрасно это поняло с Пречистой Девой, но ограничилось благочестивым образом. Оно начало с восхваления слабости и извлекло из этого урок силы. Когда Ренье в «Цветах дня» говорит: «Я верю в победу слабейшего», — я принимаю это на свой счет, во имя той доли женского начала, которую цивилизации следовало бы затронуть, породить и заставить действовать соответственно в каждом мужчине, достойном так называться. Что в моем случае это результат экзальтированной «сублимации» моих отношений с матерью — возможно, но ничего, кроме того, что человек, то есть цивилизация, начинается с отношений ребенка со своей матерью, это бы не доказало. Между тем вся литература сегодня, не говоря уже об эдиповой паранойе психоаналитиков, трактует эти отношения исключительно как невроз, от которого следовало бы излечиться, «освободиться», потому что наша цивилизация на последнем издыхании, чей конец при истощении всех форм энергии столь ощутим, вынуждена искать «оригинальность», «свободу» и «новое» в противоестественных действиях, поскольку она истощила свою исконную оригинальность или изменила ей. Я все же не такой простак, чтобы заявлять: «Нужно поставить женщин на место мужчин, и мы получим новый мир». Это идиотизм, хотя бы потому что большая часть деятельных, активных женщин уже доведены до положения мужчины нуждами и условиями самой своей борьбы. «Мачизм» в юбке не интереснее того, другого. Я просто говорю, что нужно дать шанс женственности, чего ни разу еще не пытались сделать с тех пор, как человек царит на земле. Если политический выбор сегодня так труден, то лишь потому, что, по сути, все наличествующие силы ссылаются как раз на силу, борьбу, победы, кулак, на мужское начало, если тебе угодно. Взгляни на фотографии Национального собрания. Там одни самцы, фу… Прекрасные физиономии отменных мачо. Возьми Мессмера или Миттерана, это настоящие римские лица, в них есть что-то от каменных бюстов, гладиаторов, один к одному, еще бы лавровый венок на голову, всё как тысячелетия назад… Ни одного женского голоса в этом хоре голосов, поющих о Европе… Вот почему, впрочем, мы и создаем Европу говядины и сала. Ни следа материнства во всем этом… Пока мы не увидим на трибуне Национального собрания беременную женщину, вы, говоря о Франции, всякий раз будете лгать! В мире политики наблюдается пугающее отсутствие женских рук… В конечном счете идеи обретают плоть и форму в руках, идеи принимают форму, мягкость или грубость рук, которые их воплощают, и пора уже, чтобы ими занялись женские руки…
Ф. Б. Руки элегантных женщин.
Р. Г. Возможно.
Ф. Б. Что было после Илоны?
Р. Г. Ничего. Электрошоки — один, другой.
Ф. Б. ?..
Р. Г. Я хочу сказать, что секс без любви действует как стабилизатор нервной системы, электрошок. Для меня это всегда было радикальным выключателем любого «состояния». Это снятие излишней напряженности и так далее.
Ф. Б. Ты совсем не пьешь. Как ты сумел избежать спиртного в жизни, которая вся «на нервах»?
Р. Г. Я всегда алкоголь на дух не переносил, никогда им не увлекался, так что я вовсе не собираюсь подвергаться психоанализу, чтобы узнать, почему я не пью, «излечиваться» и нажираться в хлам. Дай спиртного животному — и ты увидишь его реакцию. Такая же и у меня. И совершенно невыносимо, когда люди по нескольку раз пристают к тебе с одним и тем же вопросом: «Вы правда ничего не хотите выпить?» Пытаются обратить в свою веру мой мочевой пузырь…
Ф. Б. Однако ты вел такой образ жизни, который обычно подпитывается спиртным или чем-то подобным…
Р. Г. Что ты хочешь заставить меня сказать?
Ф. Б. И никогда никаких наркотиков?
Р. Г. Никаких, в смысле дурмана. У меня нет желания жульничать со своей природой. Я хочу быть полностью самим собой. Я принимал марплан в особенно драматичный период своей жизни, когда Джин Сиберг, бывшая в ту пору моей женой, потеряла нашего ребенка, став объектом гнусной кампании, развязанной прессой. Этот веселящий препарат принес пользу: я никого не убил. А потом я стал замечать, что марплан, не препятствуя проявлениям естества, не позволял мне… довести их до конца. Из-за него я совсем перестал кончать. Пришлось прекратить.
Ф. Б. Что ты прекратил?
Р. Г. Принимать марплан. А что, по-твоему, я должен был прекратить?
Ф. Б. Итак, Илона тебя оставила, и грянула война… Чем была для тебя война?
Р. Г. Все не так. Это было не так. Когда грянула война, я уже два года был унтер-офицером летного состава. Мы тогда и без нее разбивались, сами по себе, на машинах «Блох-210» того же «Блох-Дассо», что и сегодня; в то время это был пионер воздуха, известный своими «летающими гробами». Ужасные машины, просто дрянь, со слабыми двигателями, они еле-еле взлетали и падали, как лепешки. К тому времени я уже подобрал Дюпре, который умер буквально у моих ног в двадцать два года, прошептав: «Я только начал…» Разумеется, война увеличила это в сто, в двести раз. Я видел, как все тот же Дюпре, который «только начал», умирал повсюду, от Англии до Эфиопии, от оазиса Куфра до Ливии и затем снова в Англии, если, конечно, от него еще хоть что-нибудь оставалось. От июньского призыва 1940 года остались только Барберон, Бимон и еще несколько человек: лучше не называть их имен, чтобы избавить от ироничных улыбок, потому что всем сегодня известно, как это глупо — отправляться на смерть. В общем, их нет в живых. Это неинтересно, главное — не следует жить в вечном трауре, от этого сходишь с ума. Проблема в том, что я их ужасно любил, этих парней. Впервые я нашел свое место, и это не были пустые фразы, не политические игры. Одно из двух: летать или стать рабом. Я терпеть не могу этакого вечного ветеранства. Жизнь на то и дана, чтобы всякий раз начинать ее заново. Я не собираюсь, не отмечаю, не зажигаю вновь факел. Но это во мне, это и есть я. В каком-то смысле я остался там, потому что не верю в «человека на все времена»: свою жизнь отдаешь лишь раз, один-единственный, даже если выбираешься оттуда живым. Я вспоминаю о них без грусти, без могильных плит, без коленопреклонения. Я улыбаюсь, когда вспоминаю о них. Порой происходят забавные вещи. Вот, например, на днях я отправился на обед к одним моим знакомым на улицу Командира эскадрильи Мушотта. Командир эскадрильи Мушотт был моим приятелем, мы вместе служили унтер-офицерами, а теперь у него своя улица в Париже, вот умора. Я рассказал об этом таксисту со славной физиономией, и он тоже повеселился. «Вот это да, ухохочешься», — повторял он. Итак, я прибываю на улицу Командира эскадрильи Мушотта, впрочем, совершенно отвратительную. Мерзость, а не улица, мрачная, с какими-то складами, тянущимися с улицы Монпарнас, зияющими пустотой, страшнее не придумаешь, Мушотт не стал бы погибать за такое, ручаюсь тебе. Разумеется, он про это не знает. Но если это все, что «голлистский» муниципальный совет Парижа подыскал для командира эскадрильи Мушотта… Я задаюсь вопросом, чем они живут, на что опираются. Не на память: скорее на недвижимость. Так что война была для меня вымиранием на глазах одного за другим, вылет за вылетом, на протяжении четырех лет, под всеми небесами, единственного человеческого племени, к которому я принадлежу по полному праву. Пользуюсь случаем упомянуть капитана Рока, погибшего в Ливии, который меня на дух не выносил: ну и разозлился бы он! Вот и все о войне.
Ф. Б. Почему ты так ничего о них и не написал?
Р. Г. Не хотел делать на них книги. Это их кровь, их самопожертвование, и гибли они не за большие тиражи. Я знаю, среди них были и такие, кто обиделся бы на меня за это, — де Тюизи, Мезоннев, Бекар, Ирлеманн, Рок, — и то, что они никогда не узнают об этом, ничего не меняет, напротив…