Страница 1 из 56
ВЕЛИКИЙ ЗАПОЙ
Роман
ЭССЕ И ЗАМЕТКИ
ВЕЛИКИЙ ЗАПОЙ
Предисловие, которое может служить инструкцией
Я категорически не согласен с тем, что ясную мысль невозможно выразить. Однако видимое свидетельствует об обратном: раз есть боль такой силы, что тело уже не реагирует, — ведь причастность к ней, пусть даже одним всхлипом, кажется, стерла бы его в порошок, — раз есть высота, на которую окрыленная боль способна воспарить, то, значит, существует и мысль такой силы, что слова оказываются ни при чем. Слова соответствуют определенной точности мысли, совсем как слезы — определенной степени боли. Самое расплывчатое никак не назвать, а самое точное никак не сформулировать. Но все это, честно говоря, видимость. Если речь точно выражает лишь среднюю силу мысли, то только потому, что именно с такой степенью силы мыслит усредненное человечество; на эту степень оно соглашается, эта степень точности ему подходит. Если нам не удается ясно понимать друг друга, то винить в этом следует вовсе не имеющееся у нас средство общения.
Ясность речи предполагает три условия: знание говорящего о том, что именно он хочет сказать, внимание слушающего и общий для них язык. Но ясной, как алгебраическое условие, речи еще недостаточно. Требуется не только предположительное, но и реальное содержание. Для этого нужна четвертая составляющая: оба собеседника должны понимать то, о чем говорится. Этот общий понятийный опыт — золотой запас, придающий разменной монете, каковой являются слова, меновую стоимость. Без запаса общего опыта все наши слова — чеки без покрытия, а алгебра — не более чем крупная операция интеллектуального кредитования, узаконенное, ибо признанное, фальшивомонетничество: каждый знает, что намерение и смысл алгебры отнюдь не в ней самой, а в арифметике. Но ясной и содержательной речи тоже еще недостаточно: это совсем как сказать «в тот день шел дождь» или «три плюс два будет пять»; нужны еще цель и необходимость.
Иначе из речи мы впадаем в речистость, из речистости в болтовню, а из болтовни в мешанину. В смешении наречий люди, даже имея общий опыт и желая поделиться его результатами, не находят общего языка. Затем, когда мешанина становится невыносимой, они придумывают универсальные языки, ясные и пустые, в которых слова всего лишь фальшивая монета, уже не подкрепленная золотом реального опыта; языки, при помощи которых мы с детства надуваемся фальшивыми знаниями. Между вавилонским смешением и выхолощенным эсперанто не стоит даже выбирать. Эти две формы непонимания, в особенности вторую, я и попытаюсь описать.
Первая часть
Тягостный диалог о силе слова и слабости мысли
Мы начали пить поздно. И всем нам было невтерпеж. Мы не помнили, что происходило до этого. Понимали только, что поздно. Откуда кто взялся, в какой точке земного шара мы оказались, действительно ли шара (но уж никак не в точке), в какой день недели, какого месяца и какого года — все это было выше нашего разумения. Когда хочется выпить, подобные вопросы не задают.
Когда хочется выпить, то выискивают удобный повод и лишь делают вид, что обращают внимание на все остальное. Вот почему так трудно потом, после, в точности рассказать о пережитом. При изложении происшедших событий так и подмывает прояснить и упорядочить то, в чем не было ни ясности, ни порядка. Стремление очень заманчивое и очень рискованное. Так преждевременно становятся философами. Я попробую рассказать, что происходило, что говорилось, что думалось и как это случилось. Если сначала все это покажется вам бессвязным и туманным, не отчаивайтесь: потом все станет более чем упорядоченным и ясным. Если, несмотря на порядок и ясность, мой рассказ покажется вам бессодержательным, будьте уверены: закончу я убедительно.
Нас обволакивал густой дым. Камин тянул слабо, из-за сырых дров огонь затухал, свечи чадили, табачные облака стелились синеватыми слоями на уровне наших лиц. Было непонятно, сколько нас — дюжина или тысяча. Одно не вызывало сомнений: мы были одиноки. И тут, весьма кстати, раздался громкий и, как мы окрестили его на своем пропойном языке, «заветный» голос. Он и в самом деле доносился из-за веток, а может, дров или ящиков: в дыму и от усталости разобрать было трудно. Голос произнес:
— Оказавшись в одиночестве, микроб (я чуть не сказал «человек») взывает, насколько можно понять его нытье, к родственной душе, которая составила бы ему компанию. Если родственная душа находится, то бытие вдвоем быстро становится невыносимым и каждый лезет из кожи вон, чтобы уединиться с предметом своих утробных терзаний. Ни капли здравого смысла: один хочет быть двумя, двое хотят быть одним. Если родственная душа не находится, то он расщепляется надвое, разговаривает сам с собой («привет, старина»), душит себя в объятиях, склеивает себя вкривь и вкось и начинает строить из себя что-то, а иногда и кого-то. Однако все, что вас объединяет, — это одиночество, то есть все или ничто; а вот что именно — уже зависит от вас.
Речь показалась нам удачной, но никто даже не потрудился рассмотреть говорившего. Главное было пить. А выпили мы всего лишь по несколько кружек мерзкого кишкодера, который вызвал у нас еще большую жажду.
В какой-то момент настроение совсем испортилось, и, как мне помнится, мы вроде бы с кем-то объединились и отправились чем-то колотить каких-то крепышей, храпевших по углам. Через некоторое время крепыши откуда-то вернулись, неся на отмеченных синяками плечах полные бочонки. Когда бочонки опустели, мы наконец-то смогли сесть на них или рядом, ну, в общем, кое-как устроиться, чтобы пить и слушать, поскольку намечались ораторские состязания и прочие развлечения подобного рода. В моей памяти все это остается довольно туманным.
В отсутствие ориентиров нас несло по воле слов, воспоминаний, навязчивых идей, обид и симпатий. В отсутствие целей мы понемногу теряли силу мысли, способность отвечать каламбурами, судачить об общих друзьях, избегать неприятных заявлений, оседлывать любимых коньков, ломиться в открытые двери, строить политесы и гримасы.
Духота и активное табакокурение вызывали у нас неутолимую жажду. Приходилось по очереди поколачивать крепышей, чтобы те приносили бутыли, бочонки, кувшины, ведра с пойлом, понятно какого сорта.
В углу один знакомый художник растолковывал приятелю-фотографу свой проект: писать красивые яблоки, перемалывать их, дистиллировать сидр и, выражаясь его словами, «творить изумительный кальвадос». Фотограф ворчал, что «от этого несет идеализмом», но чокался часто и пил до дна. Юный Амедей Гокур сетовал на нехватку выпивки — от шоколадных пирожных, которыми он объелся, ему «заложило сливную трубу и заболотило желудок». Анархист Марселен скулил, что «если нас так возмутительно изводят жаждой, то это самое настоящее папство», но никто не понимал смысл его речей.
Мне очень неудобно сиделось на ящике из-под бутылок, и со стороны могло показаться, что я глубоко задумался, хотя на самом деле я просто отупел: низкий, очень низкий потолок — козырек, опускающий интеллект до отстойного уровня прихоти.
Не буду представлять вам присутствовавших там персонажей. Мне хочется рассказать не о них, не об их характерах и поступках. Они были как статисты сна, которые пытались, иногда честно, проснуться; все славные приятели, никто во сне не терял из виду ближнего. Сейчас мне хочется сказать лишь то, что мы были пьяны и нам все время хотелось выпить. И таких одиноких нас было много.
Неудачная мысль поговорить о музыке пришла в голову арауканцу Гонзагу. Впрочем, номер был подстроен заранее, ведь, как все заметили, он пришел с новой гитарой. И теперь не заставил себя долго упрашивать. Это было ужасно. Звуки, которые он извлекал из инструмента, оказались столь яростно фальшивыми, столь настырно дребезжащими, что котлы заплясали на цементном полу, медные канделябры, гадко хихикая, заскользили по каминным полкам, кастрюли начали биться боками об обшарпанные стены; штукатурка сыпалась в глаза, пауки с криком падали с потолка прямо в суп; все это вызывало у нас жажду и приводило в ярость…