Страница 8 из 23
Двое других заржали над этой игрой слов. Так ржут пьяные посетители кабаре над двусмысленной шуткой.
— Нет, — сказал я. — Не надо.
— Еще раз: как тебя зовут?
Он придвинулся ко мне так угрожающе, что я не мог уклониться от его несвежего запаха. Я бы с удовольствием отступил на шаг, но не осмелился. Есть рекламное фото, на котором хлипкий Хайнц Рюман стоит передо мной, глядя на меня снизу и почти уткнувшись носом в мое толстое брюхо. Примерно таким было и тогда соотношение величин. В ателье мне для снимка подставили ящик. Парню в Криште ящик не требовался, чтобы взирать на меня сверху.
— Меня зовут Герсон, — повторил я. Голос у меня уже начал дрожать. — Курт Герсон, да.
— Герсон… — Мой мучитель, казалось, искал остро́ту, чтоб была еще выразительнее, чем про «шток» и «клопать», но в голову ему ничего не приходило. — А кто тебе разрешил тут топтаться?
— Мы только играли.
— Кто тебе это разрешил?
— Мой отец. Он сказал…
— Твой отец? Интересно. Его, наверно, тоже зовут Герсон?
Я кивнул. Мой голос становился все тоньше, а тут и совсем пропал.
— Я думаю, он врет, — сказал парень. — Как вы считаете?
Остальные тоже так считали.
— Мне кажется, у него нет отца. Такой фамилии, как Герсон, вообще не бывает.
— Разве что у евреев, — сказал его приятель.
— Верно, — подтвердил вожак. — Придется проверить.
И они стянули с меня штаны — прямо посреди улицы. Один крепко удерживал меня, второй отстегивал помочи, а вожак смотрел, действительно ли я могу носить фамилию Герсон. Он даже присел на корточки, чтобы разглядеть как следует.
— И правда, — сказал он в итоге. — Типичный Герсон.
— Скорее Герсыночек, — поддакнул второй, и они снова заржали.
Получив удовольствие сполна, они оставили меня. Со спущенными по щиколотки штанами и трусами.
Просто оставили стоять. В Криште, в местечке Несселькаппе.
Им потом досталось.
В самый важный момент папа посмотрел в окно и теперь бежал по лестнице. Его шаги — словно гроза, словно град по крыше. Он распахнул дверь, но той троицы уже не было.
Он опустился передо мной на колени, и хотя он всегда придавал большое значение своей внешности, на сей раз ему было безразлично, что сырая земля перепачкала ему брюки. Он взял меня на руки, родной отцовский запах окутал меня, я снова был одет, и сказал:
— Если тебе хочется поплакать, поплачь, это ничего.
Но я не хотел плакать. Я был мужествен.
— Сейчас мы пойдем в полицию, — сказал папа. — Но прежде я хочу посмотреть, хорошо ли ты выучил эту игру.
Я пропрыгал перед ним всю дистанцию без единой промашки, с закрытыми глазами.
— Я тобой горжусь, — сказал он.
Над входом в полицейский участок распростер крылья большой орел. Внутри нас ожидал жандарм с могучими усами, с кивером на голове. Он отдал папе честь, и мне пришлось рассказать все, что произошло и как выглядели те трое парней. Я сделал это очень хорошо. Я обрисовал пуловер, на который все время пялился, — какого он был цвета, и что под мышкой была дыра, и что все пахло очень похоже на кресло, которое все еще стояло в квартире для продажи.
— Вот это амбарчик, — сказал жандарм и все записал. Он похвалил меня за то, что я так приметлив. Когда я закончил рассказ, он закрутил вверх кончики усов и сказал: — Мы сейчас же займемся этим, господин Герсон.
Затем он вышел наружу. Шпоры на его сапогах звенели при каждом шаге, а сабля, являвшаяся частью его униформы, болталась туда-сюда.
Та троица была известными правонарушителями, и он знал, где их искать. Вожака он взял на месте, и тот расплакался — так жалобно, что его можно было только презирать. Из носа у него текли сопли, платка не было, и он вытирал их рукавом, что считалось у нас дома наихудшим из всего плохого. Жандарм волок его за собой. Двое других шли рядом без конвоя. Им только связали руки за спиной.
— Это они? — спросил меня жандарм.
Они здорово перетрусили и отдали бы все, чтобы я только их не выдал. Но я был беспощаден и сказал:
— Да, это они.
Потом было судебное разбирательство. Судья сидел на высоком стуле и держал в руке молоток, которым то и дело стучал по столу. Я дал показания как свидетель, подняв руку для присяги, и те трое были осуждены.
— Тюрьма, — сказал судья, и им не помогло даже то, что они упали на колени и вымаливали помилование.
Только я мог бы их помиловать, но я и не подумал это делать. С каменным лицом я смотрел, как их заковывают в цепи и уводят. Папа похлопал меня по плечу и сказал:
— Молодец.
Потом мы вернулись в квартиру. Люди, которые хотели что-нибудь купить, были теперь гораздо вежливее. Если кто-то проявлял недостаток вежливости, я выхватывал саблю — мне подарил ее жандарм, — и тот человек от страха сдавался и не торгуясь платил ту цену, которую папа требовал за предмет мебели.
В тот же день квартира была пуста, а поскольку у нас теперь было много денег, мы не пошли из Кришта пешком, а вызвали к себе поезд, прямо к дому. Когда мы уезжали, люди выстроились шеренгами и кричали «ура».
На Силезском вокзале нас встречала мама, она очень боялась за меня. Но я ее утешил и сказал:
— Ты больше за меня не бойся. Я теперь большой и могу за себя постоять.
Она мной очень гордилась.
Однако ж было все не так.
Было так: я очень стыдился и не рассказал папе, что со мной сделали трое больших мальчишек. Что я был для них жидок, что не смог постоять за себя и что они разглядывали меня там, куда никому нельзя смотреть.
Он не узнал об этом никогда.
Никто не узнал.
Я и в детстве был уже хорошим фантазером. Если мне не нравилась действительность — а разве действительность может нравиться? — я рисовал себе другую. Поначалу неумелыми штрихами, как все детские рисунки, а потом, становясь старше, все с большими подробностями и оттенками. Я снимал целые фильмы в голове еще до того, как узнал о существовании кино.
Это не значит, что я отвергал неприятные факты. Я всегда очень хорошо знал, каков мир на самом деле, и не забывал об этом. Только предпочитал немножко приукрасить его для себя. Переписать свою роль. Искусство — да, это искусство! — состоит не в том, чтобы вымарать действительность из пьесы, а в том, чтобы наклеить ей фальшивый нос. Да так, чтобы мастикой не пахло. И нос не абы какой, а чтоб был лучше настоящего. Или хотя бы интереснее. Истории, которые я себе рассказывал, должны были казаться правдивее, чем реальность.
Правдивее реальности, вот в чем дело. Подмалевать реальность может каждый. Затворить ставни и внушить себе, что снаружи больше нет дождя. Отставить пьесу и бросить театр ни с чем. Закрыть глаза или сделать невидящими открытые. Это всегда удается. Можно и в Терезине уверить себя, что не происходит то, что происходит. Потому что не может быть того, чему нельзя быть.
Фантазия — это нечто другое. Только художники хорошие лжецы. Когда дилетанты хотят выдумать правду, видно, как пошатываются кулисы.
Такая придуманная правда не продержится долго. Только пока исполняется шансон или длится пьеса. Только до следующей интермедии.
Мама считала меня мечтателем, а папа называл меня «Курт, смотрящий в никуда». Но это не было дурной привычкой. Это был талант. То, что не всякому дано.
Калле был мне хорошим подспорьем. На характерные роли — предпочтительно начальственные. Но сам он придумывать для себя сцены не мог. Разумеется, он иногда говорил: «Сегодня мы построим воздушный шар и полетим на нем на Луну», — но это не было чем-то, возникшим в его собственной голове, а лишь подражанием. Потому весь мир был в тот момент в восторге от «Госпожи Луны» и только о ней и говорил. В роли короля или императора он не был убедителен. Ему непременно хотелось быть величественным. Без всякой фантазии. Ему бы никогда не пришло в голову непрерывно есть на своем троне, как это сделал однажды я в одной рождественской сказке. До такого бы он не додумался.