Страница 22 из 23
Мы, немцы? Никак не получается отвыкнуть от этой привычки! А ведь меня письменно известили, что я больше не принадлежу к их числу.
Пелькапелле было грудой руин. Как будто ребенок смастерил деревню из книжки с вырезными картинками, а потом сокрушил ее молотком. Лучше всего сохранилась церковь. Только верхушку колокольни снесло. Штаб полка располагался в здании — раньше это была ратуша, или школа, или то и другое вместе, — от которого все-таки уцелела половина. А мы, серая скотинка, обжили подвалы. Чем чаще мы выходили на передовую, тем роскошнее они нам казались.
Деревня рядом с нами называлась Лангемарк. Знаменитый Лангемарк. Где патриотические студенты пели „Дойчланд, Дойчланд юбер аллес“, радостно маршируя под пулеметный огонь. Что, естественно, было полной чепухой. С полными штанами не получится маршировать радостно.
Лангемарк.
Сегодня в Германии все стоят навытяжку, когда слышат это слово. Попробуй не встать по стойке „смирно“ — и вскоре к тебе придут люди в черных кожаных пальто. Для нас же тогда это не значило ничего.
Единственная география, которая нас интересовала, была география выживания. Где бы спрятаться от вражеского огня. Где найти укрытие. Ближайшая сапа, ближайшее проволочное заграждение. Воронка от гранаты, куда можно залечь.
Лангемарк был нам совершенно безразличен.
Такая же дыра, как и наше Пелькапелле. Дома без крыш. Разгромленная церковь. Школа с пробоинами от прямого попадания. Миф из этого состряпали только потом. Какой-то штабной писарь сэкономил себе на этом отбытие на передовую. Такой Алеман. Можно из любого мертвого сделать героя. Лишь бы не помешали факты.
Произошло это вовсе не в Лангемарке, а дальше к западу, при Биксшуте. Но название местечка звучит недостаточно патриотично по-немецки, если исходить из целей пропаганды. То ли дело Лангемарк. В этом есть что-то героическое. А все из-за гласных звуков. Когда мы подыскивали для фильма имя молодому герою, в нем обязательно должно было присутствовать ударное А.
Мы не были героями. Военное воодушевление первых дней из нас выбили еще в Ютербоге. О славе ни один из нас не грезил. Только о том, чтоб вернуться домой. С как можно с бо́льшим числом невредимых частей организма. На посмертный лавровый венок нам было начхать.
Когда сегодня они произносят свои речи, с факелами и барабанами ландскнехтов, то высокопарно утверждают, будто та бедная скотинка, которую по-идиотски загнали туда на смерть, знала, как погибать образцово. Чушь. Ничего подобного они не знали. Как и мы не знали, для чего угодили в большую колбасную машину.
От того, что их потом канонизировали как святых, они не воскреснут. Им-то что с того, что нацисты будут им поклоняться. Когда-нибудь во славу их воздвигнут алтари, по одному в каждом округе. За религией дело не станет. Здесь, где мы подлежали полям сражений, земля и до сих пор наверняка полна костей.
Подлежит полям сражений. Иногда с языком случается то же, что с пропагандой, и он по недосмотру, невзначай, глядишь, и выскажет правду. То действительно были всего-навсего поля, за обладание которыми шла такая рубка. Поля брюквы. Тяжелый глинозем Фландрии. И мы действительно подлежали. В вертикальном положении становишься слишком удобной мишенью для снайпера. Даже головы не поднять. Ведь у нас еще не было даже стальных касок. Они появились позднее. У нас были кожаные шлемы. С заклепками, которым надлежало отражать сабельные удары.
На картинках про Лангемарк все изображены в стальных касках. „Это соответствует ожиданиям публики“, — как сказали бы на УФА. Какой представляет себе мировую историю маленький Мориц, такой она будь любезна и оказаться. Что-то в этом роде я где-то читал, и это правда. Если бы войну можно было вести картинками, мы бы ее выиграли.
Мы? Я больше не принадлежу к этому „мы“.
При этом я один из героев, которые действительно брали Лангемарк. Странно, что господин Геббельс никогда не упоминает об этом в своих торжественных речах.
Слов фронтовое братство я не понимал никогда. Если я еду в поезде, и он вдруг сходит с рельсов, это не значит, что все пассажиры вдруг становятся моими друзьями.
Человека, который был мне тогда ближе всех, звали Пауль. И дальше что-то восточно-прусское. Но друзьями мы не были.
Он с самого начала войны был призван как резервист и с тех пор был на фронте. Лет тридцати или, может, меньше. Трудно сказать. Такая униформа нивелирует возраст. Некоторые в сером обмундировании выглядят как переодетые школьники. А другие, наоборот, так, будто идут на встречу ветеранов. На мой взгляд — тридцать. Но дело уже не в этом.
Крепкий, тяжелый мужик. Почти моего роста, а ведь я был самым долговязым во всей роте. Но я был худой, а он массивный. Не толстый, но обмундирование свое заполнял. Поразительно мощные кисти рук с кустиками волос на тыльной стороне. Как-то раз он вздумал напялить на них кожаные перчатки из благотворительной посылки — так они лопнули по швам. Будь он лошадью, ему бы непременно досталось тянуть телегу пивовара.
У него умер отец, и ему дали отпуск на родину для похорон. Когда он приехал домой, старик был уже в норе, как он без лишних сантиментов сформулировал по возвращении на фронт. Но с поминками его дожидались. Об этом он рассказывал с воодушевлением человека, который слишком долго сидел на брюкве с перловкой. Разговорился он и еще на одну тему. Без малейших затруднений он поведал о трех ночах, которые провел со своей женой. Она была — по его формулировке, исполненной любви, — метла крепкая. В доказательство он показывал всем ее фотографию, которую всегда носил с собой. Сообща они выжали из себя максимум возможного, чтобы за три дня наверстать все, упущенное за бесконечные месяцы войны.
— Из-под перины выбирались только поесть, — сказал Пауль.
Я заговорил с ним потому, что он напомнил мне моего отца. Не внешне, разумеется, больший контраст трудно было бы себе представить. Но в словаре Пауля промелькнуло несколько выражений, которые я до сих пор слышал только дома. Поминки были „амбарчик“, а старший лейтенант Баккес — „творожья башка“.
Из этого я заключил, что Герсоны когда-то перебрались в Германию с востока. Из России через Восточную Пруссию и Бранденбургское маркграфство в Берлин. С каждой промежуточной остановки они принесли пару выражений. Чтобы завершить потом свое персональное маленькое переселение народов снова на востоке. Окончательно.
Пауль привязался ко мне, как он привязался бы к осиротевшему олененку. Отнюдь не становясь из-за этого вегетарианцем. Он принял меня, что называется, в подмастерья. При этом подходил к войне и к ее многообразным методам убийства очень по-деловому — как к ремеслу, которое полагалось серьезно изучать.
Он объяснил мне, например, почему штык в окопном сражении не идеальное оружие:
— Если окоп узкий, легко может получиться, что ты прикладом упрешься в стенку и не сможешь как следует вонзить штык.
Также он отсоветовал мне слишком острую саперную лопатку, которая хоть и практична и по большей части смертельна, но если с нею попадешь в плен, тебе перережут ею горло. Для ближнего боя, по его мнению, лучше всего была простая палка, обмотанная колючей проволокой, такую, он считал, всегда надо иметь под рукой, она наносит глубокие раны, „а окончательно добить парня сможет потом кто-то еще“.
После чего снова возвращался к тушеной капусте с фрикадельками, а оттуда — к телесным прелестям своей жены.
Мы с Паулем не были друзьями. Мы просто оказались случайно в одном поезде, сошедшем с рельсов.
Пауль мог читать войну как крестьянин природу. Выиграл несколько пари, потому что с точностью до минут мог предсказать, когда смертельно раненный, молящий о помощи на нейтральной полосе между окопами, окончательно смолкнет. Настоящий крестьянин, он на все имел свои правила.
В укрытии, учил он, следует по возможности всегда держаться у передней стенки. На той стороне, откуда прилетают вражеские снаряды. Он даже нарисовал мне схему, поперечное сечение окопа. Использовал для этого, поскольку не было другой бумаги, оборот фотографии жены.