Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 7



Сейчас, рассматривая наши зародыши через микроскоп четверти века, пробежавшей с тех пор, как фотограф разместил нас в овальных скорлупках правильными рядами на картоне, я удивился тому, как ясно виден характер каждого яйца, как легко он угадывается.

Я не верю, что с годами люди сильно меняются. Мне кажется, что люди изменяются только количественно. Все уже написано было на наших физиономиях, когда пушкарь рассаживал нас перед своим черным ящиком на штативе.

Кольяныч был старше меня на это знание — он уже тогда предчувствовал, догадывался, понимал, из какой скорлупы вылупится маленький симпатичный кровоядный крокодильчик Генка Жижин, он ощущал, угадывал, что Сашка Греков полетит соколом, а Надя Тетерина станет доброй, заботливой курицей.

Кого же провидел во мне Кольяныч? Неужели он знал мою судьбу страуса — задумчиво-нескладной птицы, неспособной летать?

Я умею бегать, таскать тяжести, я несравненный специалист по прятанию головы под крыло. Я только летать не могу.

Мне снятся волшебные сны о телекинезе.

Кольяныч, ты все это знал тогда?

Печальная штука — старые фотографии. Хуже бывают только вечера встреч бывших однокашников, сокурсников. Горделивый смотр потерь. Из лопнувшей скорлупы глядят усталые лица, отретушированные сединой и морщинами. Генка Жижин, гладкий преуспевающий прохвост, когда я встретил его недавно, снисходительно сообщил мне, что школьные юношеские дружбы склонны поддерживать в основном люди совсем не состоявшиеся во взрослой жизни. Не знаю может быть он и прав — этот залитый розовым текучим жиром натурфилософ.

Наверное, я совсем не состоявшийся во взрослой жизни человек, если я пошел в поддержании школьных дружб дольше всех — я сохранил связи не со своими одноклассниками, а со старым школьным учителем. Никогда с ровесниками мне не было так легко и интересно как с Кольянычем…

Может быть, я еще долго рассматривал бы наши зародыши в фотоскорлупках пытаясь разгадать какие нити когда-то протянутые к сердцу Кольяныча прервались с его смертью, но вошла Галя — причесанная, подкрашенная и совершенно одетая.

— Я еду с тобой, — сказала она твердо.

— Это не нужно и неуместно, — вяло ответил я.

— Проводить хорошего человека всем уместно, — заверила она меня. — Всегда, а тебе не нужно сейчас быть одному…

Господи, как же объяснить ей понятно и необидно, что мне всего нужнее побыть одному, что мне ничье сопереживание не требуется?

Но не смог ничего придумать — я ведь маэстро запрятывания головы. Только что-то неубедительное стал бормотать.

— Туда почти три часа на электричке ехать. Потом еще автобусом. Тебе лучше побыть здесь. Я вернусь вечером или завтра утром.

Галя тяжело вздохнула, неодобрительно покачала головой.

— Тебе не надо туда ехать на электричке и автобусе.

— А на чем же мне ехать? На дирижабле?

— Позвони Леше Кормилицыну — он твои школьный товарищ. И у него есть машина. Или покойный тебя одного в классе учил?

Она иногда пугает меня — когда угадывает мои мысли, но понимает их неправильно. Как объяснить ей, что Кольяныч учил нас всех, но я с ним дружил, а Лешка над ним посмеивался. И когда Галя вошла, я разглядывал пухломордую фотографию Лешки и вспоминал, как Кольяныч вызволял нас из милиции. Кошмарное недостоверное воспоминание…

На кругу у Щукинского пляжа стоял пустой трамвай. Вагоновожатый ушел отмечать маршрутный лист, а мы с Лешкой через открытую дверь кабины разглядывали рычаги и приборы управления. Глухо постукивал, дробно урчал электромотор, еле ощутимо дрожал реечный пол под ногами, тонко вызванивали стекла в опущенных рамах окон, под ручкой контроллера увядала пыльная ветка акации.

Лешка сказал:

— Трамвай — машина простая. Я умею водить.

— Врешь? — усомнился я.



— Примажем? — завелся Лешка.

Мы в ту пору спорили по любому поводу — «примазывали». Не помню, успели ли мы примазать, не знаю, хотел ли Лешка взять меня на понт, не понимаю как это получилось — Лешка бочком присел на высокую табуретку вожатого, с хрустом повернул какую-то ручку — и трамвай покатился. Я это даже не сразу заметил и только через несколько мгновении испуганно заорал: «Стой, Лешка, стой, мы едем!..»

Доказав мне, что умеет пускать трамвай, Лешка, к сожалению, не мог продемонстрировать технику торможения. Трамвай медленно, но неукротимо ехал вперед. Свистки, крики, перекошенное от страха и физического напряжения лицо вагоновожатой, которая бежала за уходящим от нее трамваем. Отчетливо помню ее молодое деревенское лицо, залитое потеками пота, выбившиеся из-под косынки пряди темно-русых волос.

Неподвластная нам тяжелая громада неуправляемого вагона, волочащая нас неведомо куда — на всю жизнь сохранившееся воспоминание о собственной ничтожности и бессилии.

Вагоновожатая все-таки догнала трамвай, вскочила на ходу, затормозила громыхающую махину, надавала нам по ушам и сдала в милицию, а Кольяныч нас оттуда потом вызволял. Не знаю, что он там говорил, как оправдывал нашу дурость, что обещал, но нас отпустили. Он забрал нас и в полном молчании мы поехали домой. Мы с Лешкой понуро плелись за ним следом и вид его длинной, слегка сгорбленной спины был нам невыносим и Лешка не выдержал жалобно попросил:

— Вы хоть изругайте нас, Николай Иваныч.

Он обернулся к нам резко и спросил:

— Изругать? А почему я должен тебя ругать? Зачем? Древней богине Иштар приписывают великую мудрость — каждый грешник должен сам отвечать за свои грехи. Вы уже оба большие парни и не надо перекладывать на меня бремя ответа за дерзкую глупость вашего поведения.

Галя не сводила с меня требовательного взгляда, я подвинул к себе аппарат и набрал номер. Пригоршня цифр, брошенная в телефон с тихим гудением и писком долго шныряла по проводам и внезапно обернулась в трубке быстрым деловитым баритончиком Лешки:

— Кормилицын слушает.

— Здравствуй, Дедушка, это я, Тихонов.

— Ха! Здорово, Стас! Ты чего это спозаранку взыскался?

Судя по фотографии в белом яйце, у Лешки в детстве была копна светлых мягких волос, но моя память этот факт не удержала — сколько его помню, Лешка всегда был лысый. Шустрый и нахальный паренек, растеряв годам к двадцати прическу, Лешка смоделировал жизнь и манеру поведения под свою лысину. Мне кажется, что еще в школе мы все звали его Дедушкой. Он подтвердил свою репутацию, женившись раньше всех, родил вскоре дочку и теперь — в тридцать семь лет — имеет двух внучек. И со мной всегда говорит солидно, снисходительно.

— Слушай, Дед, мне утром позвонили, сообщили, что Кольяныч умер. Не хочешь со мной в Рузаево поехать?

— А черт! Жалко как старика! Ужасно не ко времени…

— Ну да, конечно, а ты слышал, чтобы люди ко времени помирали?

— Случается, — коротко бормотнул он. — А сколько годков Кольянычу было?

— Семьдесят три, — сказал я и поймал себя на том, что говорю это с легким смущением, будто почтенный возраст Кольяныча лишал его права на дополнительное сочувствие, которое вызывают люди, умершие молодыми.

— Да, жаль Кольяныча, большой души был старикан, — искренне вздохнул Лешка и неожиданно хмыкнул. — Можем только утешаться мыслью, что сами-то мы вряд ли доживем до этих лет.

— Что-то ты, Дедушка, на половине дистанции заныл? — поинтересовался я. — По-моему, ты здоров как бык.

— Ну да, здоров! Давление скачет, сердце покалывает. Врачи говорят: реальная опасность ишемической болезни. И работа заедает — сейчас тоже сижу, квартальный отчет домой взял, на службе не поспеваю.

Ему, наверное, в зародыше фотояйца была не суждена мужская судьба — он прямо из мальчишки стал Дедушкой. Может быть, Кольяныч это знал? Неужели Кольяныч предвидел, что угнанный трамвай — последнее Лешкино озорство?

На том конце провода Лешка сострадательно чмокал губами и грустно дышал. Дедушка жалел от души Кольяныча и хотел бы сделать для него что-то хорошее, например, достать лекарство, проведать в больнице, привезти продуктов, но ехать старика хоронить было действительно ему слишком сложно, и я пожалел, что послушался Галю и позвонил ему.