Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 85

Повесть «Собачье сердце» сохраняет эту смысловую стилистику, хотя, как ни странно, в ее поистине катастрофических картинах (по содержанию, а не по приемам и образам, как в «Роковых яйцах») проступают следы романтической надежды: профессор Преображенский одолел‑таки Шарикова — беса. Увы, удалось это лишь в книге.

«Шарик — пес обладал каким‑то секретом покорять сердца людей» (с. 204).

Секрет исчезнет, когда собаке пересадят семенники человека — произойдет понижение типа. Став «человеком», собака утратит «человеческие» качества — рассудительность, аналитический взгляд на мир. «Человек» же, возникший из собаки, этих качеств не унаследует, у него сохранятся только грубые животные инстинкты. Наблюдая за очеловечиванием собаки, доктор Борменталь записывает: «В моем и Зины присутствии пес (если псом, конечно, можно назвать) обругал проф. Преображенского по матери» (с. 214).

Дальнейшее разворачивает перед профессором Преображенским последствия его медицинской утопии (а в более широком смысле — социальной и — неизбежно — антропологической утопии большевизма). Борменталь записывает:

«Новая область открывается в науке: безо всякой реторты Фауста создан гомункул. Скальпель хирурга вызвал к жизни новую человеческую единицу» (с. 218).

Выделенные мною слова имеют, помимо прямого, и метафорический смысл. «Скальпель хирурга» — отдаленный аналог социальному террору («топору»), развязанному большевиками, в результате чего и появились новые человеческие единицы, собирательным образом которых явился Шариков. Прочитав переписку Энгельса с Каутским, он говорит:

— Да не согласен я.

— С кем? С Энгельсом или с Каутским?

— С обоими, — ответил Шариков.

<…>— А что бы вы с своей стороны могли предложить??

— Да что тут предлагать?.. А то пишут, пишут… конгресс, немцы какие‑то… Голова пухнет. Взять все и поделить…» (с. 237).

В отчаянии от такого решения проф. Преображенский восклицает:

«Вы стоите на самой низкой ступени развития… вы еще только формирующееся, слабое в умственном отношении существо, все ваши поступки чисто звериные, и вы<…>позволяете себе с развязностью совершенно невыносимой подавать какие‑то советы космического масштаба и космической же глупости о том, как поделить… а в то же время вы наглотались зубного порошку…» (с. 238).

Слишком прозрачная сцена, чтобы ее комментировать. Все же замечу: космизм большевистского эксперимента коренится, согласно Булгакову, в примитивизме мышления его инициаторов, исполнителей, прозелитов и пр., и пр.; в убогости представлений о человеке, о законах общества; более того, в отсутствии каких‑либо достаточно обоснованных взглядов («Сначала ввяжемся, а там посмотрим» — одно из любимых ленинских правил, взятых у Наполеона; но тот имел в виду поле боя. Для Ленина поле боя — весь мир); и все это маскируется наукообразием, апломбом, громкими словами, содержащими всего — навсего остатки старых ритуальных заговоров и потому взывающими к самым диким инстинктам человека. Это‑то и понимает в конце концов профессор — гений:

«Старый осел Преображенский нарвался на этой операции, как третьекурсник<…>Единственным результатом этого открытия будет то, что все мы теперь будем иметь этого Шарикова вот где — здесь, — Преображенский похлопал себя по… шее…» (с. 246).

С присущей ученому проницательностью, хотя и запоздалой для него как персонажа, но провидческой для автора повести, он объясняет причины и настоящих (в 20–е годы), и будущих несчастий народа, страны, человечества:

«Вот… что получается, когда исследователь, вместо того, чтобы идти параллельно и ощупью с природой, форсирует вопрос и приподнимает завесу: на, получай Шарикова и ешь его с кашей» (с. 247).

Что ж, это понятно, никакие особые разъяснения не требуются. Но не в этом главное открытие проф. Преображенского, а с ним, с открытием, и смысл «Собачьего сердца». Вот в чем открытие (впрочем, не новое, хотя его еще открывать и открывать):





«Гипофиз — закрытая камера, определяющая человеческое данное лицо. Данное!.. — свирепо вращая глазами, кричал Филипп Филиппович, а не общечеловеческое» (с. 248).

Писал об этом на предыдущих страницах, но еще раз: герой Булгакова открыл истину, не имевшую до сих пор распространения в

России, несмотря на то, что об этом догадывались и классики русской литературы XIX в. и — ближе к его концу и к началу следующего столетия — отдельные русские мыслители: человек — индивидуальная единица, а не народ, не человечество, не класс и т. д. В этом его биологическая особенность, делающая его исключительным явлением органического мира. Всякий социальный эксперимент поэтому обречен: он рассматривает людей в массе, а в массе человека нет. Вот почему итогом такого эксперимента может быть лишь одно — расчеловечивание, озверение, возвращение вспять — как ни назови. Заключая свою мысль, профессор произносит:

«Наука еще не знает способов обращать зверей в людей. Вот я попробовал, да только неудачно… Поговорил и начал обращаться в первобытное состояние. Атавизм» (с. 280).

То, что сказал герой Булгакова, помимо отношения к происходящим событиям (в книге), имеет и еще одно значение, касающееся метафорического плана повести, ее утопического смысла. Всякая социальная утопия есть — для русского писателя XX столетия, по крайней мере, — атавизм. Наука не знает способов обращать зверей в людей (а именно таковы люди в массе, с которой имеет дело социальная утопия), нельзя браться за неведомое дело, оно принесет отнюдь не желаемый результат, но массовое производство Шариковых, и только.

Книга Булгакова как бы говорит (в устах русского писателя слова эти приобретают особое значение): любая социальная утопия, как только она становится практикой, опасна, зловредна, фатально губительна для рода человеческого, ибо посягает на человека — индивида. Эпоха утопии миновала, взывает «Собачье сердце», пора одуматься, потому что Россия на себе испытывает (а сколько еще предстоит испытать) атавизм утопии.

Я полагаю, 1925 г., когда написано «Собачье сердце», можно рассматривать исторической датой метафорического признания гибельности социального утопизма, очевидной именно русскому писателю. Может быть, закономерно, что всего лишь за семь лет до Булгакова другой русский пришел к совершенно такому же выводу. П. И. Новгородцев, формулируя один из мотивов своего умственного творчества, писал, что ему хотелось «…изобразить кризис политических и общественных идей, совершающийся в наше время<…>Общее значение происходящего кризиса я выразил в формуле крушения идеи земного рая»[26].

Из этого следует: утопия в качестве традиционного жанра потеряла смысл — одно из условий, объясняющих, почему этот жанр с тех пор не имеет подтверждения. Не случайно, в том же году, что и «Собачье сердце», написан «Ленинград» М. Козырева — самая сильная в русской литературе критика социального эксперимента большевиков.

В других произведениях конца 20–х годов — в творчестве Ю. Олеши, Н. Заболоцкого, А. Платонова утопические мотивы будут встречаться, однако, повторяю, утопия там попадает в такой художественный контекст, который разрушает искренние упования самих авторов, связанные с ближайшим будущим. Это видно у Ю. Олеши, прежде всего в романе «Зависть» (1927).

Николай Кавалеров, завистник и приживал, думает:

«В Европе одаренному человеку большой простор для достижения славы<…>У нас нет пути для индивидуального… успеха». «В нашей стране дороги славы заграждены шлагбаумами… Одаренный человек либо должен потускнеть, либо решиться на то, чтобы с большим скандалом поднять шлагбаум<…>У нас боятся уделить внимание человеку<…>Теперь мне сказали: не то что твоя — самая замечательная личность — ничто»[27].

То, что такие слова произносит Н. Кавалеров, должно ослабить их смысл, внушить недоверие: мол, завистник, в собственных неудачах винит не себя, а окружающих — знакомый прием, компенсаторная психология всего — навсего.

26

Новгородцев П. И. Об общественном идеале. С. 17.

27

Олеша Ю. Избранное. М, 1983. С. 29.