Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 85

Таким образом, каждое столетие производит в традиции жанра свой «переворот». Не стало исключением и XX столетие, когда утопия, по мнению Р. Труссона, перестает взывать к постоянному счастью будущего, чтобы высказать, все более и более мрачно, навязчивые идеи кризиса и расстройства. «Две мировые войны и зловещие эксперименты содействовали разрушению мифа достижимого совершенства… Современная утопия убеждена, что коллективное счастье возможно лишь ценою потерь для индивида.<…>Мечта о социальном совершенстве приводит к тоталитаризму»[8].

Из русской литературной утопии XX в. исследователь, согласно тексту его книги, знает только «Мы» Е. Замятина. Между тем, не имея ни опыта Второй мировой войны, ни того, что произошло в России за годы большевистского режима, русская литературная утопия, от Чаянова до Платонова, за неполные десять лет, произвела очередной переворот в практике жанра: возник новый тип утопического романа — предостережение от утопии.

Русская литературная утопия этого десятилетия (1920–1929) опровергла поговорку «Везде хорошо, где нас нет». Оказалось, там, где нас нет, плохо; несуществующее место (утопия) ужасно, и людям там нельзя появляться, их присутствие превращает небывалое в сбывшееся, утопию — в топию. Но тогда и человек становится нечеловеком. Новым в истории жанра литературной утопии явилось изображение утопии местом, где человек расчеловечивается, и это произошло прежде, чем об этом догадались западноевропейские коллеги по жанру. Впрочем, русские мыслители предвидели такое развитие событий до того, как они стали историей. «Потерпели крушение… утопические надежды найти безусловную форму общественного устройства. Нет такого средства в политике, которое раз и навсегда обеспечило бы людям неизменное совершенство жизни. Надо отказаться от мысли найти такое разрешительное слово, которое откроет абсолютную форму жизни и укажет средства осуществления земного рая<…>

Опыты XIX столетия подорвали веру в чудодейственную силу политических перемен, в их способность приносить с собой райское царство правды и добра», — писал в 1917 г. П. И. Новгородцев[9].

Герой чаяновского «Путешествия», вернувшись домой, ужинает и мысленно обращается к утопистам прошлого:

«Ваши одинокие мечты стали всеобщим убеждением, величайшие дерзания — официальной программой и повседневной обыденщиной! На четвертый год революции социализм может считать себя безраздельным владыкой земного шара» (с. 162).

Повесть Чаянова представляет редкий для жанра образец «утопии в утопии», я не знаю среди известных мне сочинений ни одного, которое пользовалось бы подобным приемом. Сначала писатель помещает своего героя в 1921 г., когда произошла глобализация социализма, и Алексей, старый социалист, заведует одним из отделов Мирового совета народного хозяйства (Мирсовнархоза). А потом он засыпает и попадает во вторую утопию, не похожую на первую, своего рода критику первой.

Просыпается герой там же, где заснул, в Москве 1984 г., но это совсем другой мир. Прежде всего изменилась погода (достаточно говорилось о том, какое значение имеет этот образ и в русской словесности, и в литературной утопии) — все тонет в садах, дышит «отчетливой свежестью, уверенной бодростью» (с. 165).

Оглядывая убранство комнаты, где он проснулся, Алексей заключает, что стиль всех вещей отчасти напоминает «русскую античность, отчасти орнаменты Ниневии. Словом, это был сильно русифицированный Вавилон» (с. 166).

Нельзя утверждать безоговорочно, однако этот русифицированный Вавилон вызывает многие ассоциации, прежде всего, конечно, знаменитую Вавилонскую башню, давным — давно сделавшуюся символом разобщения и вражды. Будущая (по отношению к эпохе Чаянова) история подтвердила реальность именно такой символизации. В 1919 г. Татлин создает проект башни «III Интернационал», замышлявшейся знаком всемирного единства. Ныне очевидно, что III Интернационал в качестве организации, руководившей осуществлением коммунистической идеи, посеял вражду и разрушения, волны которых прокатываются по миру до сих пор. На эту мысль наводит чаяновский образ русифицированного Вавилона, хотя, повторяю, автор мог иметь в виду совсем не это.

Чтобы узнать, куда же он попал, герой читает газетные заголовки: «Крестьянство», «Прошлая эпоха городской культуры», «Печальной памяти государственный коллективизм» и т. п. (с. 167).

Уничтожена одна из устойчивых черт русской литературной утопии- государственный централизм (коллективизм), названный у Чаянова прямо, без метафор. Утопистам XVIII, XIX столетий не приходило в голову, что возможен иной политический тип грядущего общества. Почти все русские утопии до XX в. — утопии монархически — государственные, централизованные. Чаянов, похоже, первый, кто отказывается от такой модели будущего, его утопия и называется «крестьянской» — еще одно отличие «Путешествия моего брата…» от утопий прошлого: те были утопиями «городскими», эта — «деревенская», что, кстати, сближает ее с долитературными утопическими легендами, например о Беловодье — стране, где каждый будет кормить себя трудами своих рук и где поэтому не будет нужды в централизованной власти, государственном коллективизме. Именно этими соображениями мотивирует писатель логику политических руководителей Утопии: в 1934 г. власть, перешедшая к крестьянским партиям, постановила: ввиду угрозы, которую представляют для демократии многомиллионные города, разрушить все, где число жителей перешло за 20 тыс. человек. Так и сделали, и к 1984 г. крестьянский демократический режим окончательно установился.

Чтобы как‑то оправдать свое пребывание в Утопии, Алексей представился гражданином США. Объезжая Новую Россию, он удивлен, почему крестьяне убирают хлеб вручную. Где же машины? «Вот он, американец‑то, где оказался! — воскликнул Минин.<…>Наши урожаи, дающие свыше 500 пудов с десятины, получаются чуть ли не индивидуализацией ухода за каждым колосом. Земледелие никогда не было столь ручным, как теперь. И это не блажь, а необходимость при нашей плотности населения» (с. 177).





Индивидуализация ухода за колосом, вероятно, предполагает высокую степень индивидуального труда и соответствующую экономику. Следовательно, речь может идти о том, что государственное хозяйство, по крайней мере, не является единственным типом, что хозяйства индивидуальные играют важную роль, — ничего похожего не было в предыдущих литературных утопиях, они попросту не занимались «организацией производства» во всем объеме. Чаянов явился новатором.

Если возник тип деятельности, целиком зависимый от личных усилий, должен измениться политический и социальный строй. Вот что пишет автор на эту тему:

«Нашей задачей являлось разрешение проблемы личности и общества. Нужно было построить такое человеческое общество, в котором личность не чувствовала бы на себе никаких пут<…>

Всегда нашим конечным критерием являлось углубление содержания человеческой жизни, интегральная человеческая личность. Все остальное было средством. Среди этих средств наиболее мощным, наиболее необходимым почитаем мы общество и государство, но никогда не забываем, что они только средства» (с. 195).

«Ведь социальный прогресс только в том и заключается, что расширяется круг лиц, пьющих из первоисточника культуры и жизни» (с. 196).

«Мы считаем государство одним из устарелых приемов организации социальной жизни, и 9/10 нашей работы производится методами общественными, именно они характерны для нашего режима…» (с. 197).

До книги Чаянова в нашей литературе утопий такие слова не произносились, это — совершенно новый опыт, абсолютно противостоящий утопиям XVIII и XIX столетий, либо ничего не говоривших на тему «человек — государство», либо считавших благоденствие людей естественно вытекающим из благоустроенности государства: во главе образованный монарх, его окружают просвещенные чиновники, а потому и государственная машина сама работает на общее благо.

8

Trousson R. Op. cit. P. 229.

9

Новгородцев П. И. Об общественном идеале. М., 1991. С. 33.