Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 85

Сложной (а не элементарной) противоречивости не признает Чернышевский — это не совпадает с мнениями, которые он выработал (даже не важно сейчас, примитивны они или сложны). Собственная мысль дороже реальности, идея человека («антропология») дороже человека («гуманитарности»).

«Предполагается, например, — цитирует Юркевич, — головоломный вопрос: доброе или злое существо человек? Множество людей потеют над разрешением этого вопроса… Но при первом приложении научного анализа вся штука оказывается простой до крайности»[46].

«Простая до крайности» — замечательно полная характеристика Чернышевского. В «Что делать?» все проблемы выдуманных из головы персонажей решаются до крайности просто — стоит лишь обдумать. Равно упрощены писателем и социальные отношения, а отсюда шаг до большевизма, теоретики которого упростили уже упрощенное, и поскольку реальная жизнь не соответствовала выдумке, под нее начали подгонять жизнь, что на практике вылилось в массовое уничтожение людей. «Уничтожение» живого практиковал уже Чернышевский, пока на персонажах, в теории. Свою рецензию Юркевич проницательно заканчивает:

«Статьи, которые мы рассмотрели, не только не изъясняют психических явлений, но сами представляют психическое явление… Посмотрите, в самом деле, на их диктаторский тон, на всезнание сочинителя, на его презрение к людям, которые искренно признаются в затруднениях, связанных со многими психологическими вопросами…»[47].

Диктаторский тон! А какой тон будет у того, кто, упростив жизнь человека и общества чуть ли не до клеточного уровня, видит, что жизнь не вся на этом уровне? Надо ее принудить к месту, которое ей отведено соображениями мыслителя. От логического принуждения рукой подать до физического — динамика русской литературной утопии, которая, в XX столетии угадав угрозу, ответила на нее антиутопическим пафосом. Об этом ниже.

Еще одна черта утопического духа — враждебность творчеству. Это явилось главной, я полагаю, причиной, помешавшей Гоголю дописать «Мертвые души». Он, создатель русской антропологической утопии (западноевропейская и русская литературная традиция того времени дала преимущественно утопию социологическую), увлекся идеей — переменить человека, чтобы через человека (образом которого был Чичиков, должный преобразиться во 2–м и 3–м томах романа) изменить мир. Такой взгляд я и называю антропологической утопией, ибо, несмотря на связи, протянувшиеся между человеком и миром материальных стихий, есть непереходимая грань, отделяющая их, и потому намерения повлиять на мир, добившись перемен в человеке, мне кажутся обреченными: косные стихии инертного вещества не могут измениться, человек лишь погубит себя в достижении этой цели. Переходя названную грань, он становится ординарным фрагментом органической материи и перестает быть собой — таков мир 1–го тома «Мертвых душ». Вернуться из этого мира едва ли вероятно, во всяком случае, Гоголь не смог вернуть Чичикова, и дело, скорее всего, не в творческом бессилии писателя — косный мир не преобразуем, Гоголь взялся за обреченное дело.

Любая утопия, если судить об этом на основании накопленного к концу XX столетия, включает, независимо от воли ее творца, человека в порядок органического мира, тогда как этому порядку человек противостоит. Не случайное дело — многие утопии ведут речь о переделке человека в качестве условия преобразования мира, но, кажется, ни одна Не предлагает, оставив в покое материальное существование, задуматься над необходимостью и возможностью изменить условия нематериального бытия — принять некий другой взгляд на мир.

Утопии, признавая наличное устройство жизни негодным (иначе не было б утопии), предлагают изменить негодное, но это едва ли не то же самое, что оставить его без перемен, так как негодное меняется теми же средствами, по тому же плану, которые привели к этому негодному.

Гоголь надеялся, что, изменив литературного героя (Чичикова), он добьется перемены человека, вслед за чем изменится мир. Чернышевский же полагал, что надо изменить устройство мира, тогда и человек станет другим — два типа русской литературной утопии. Привлекательнее гоголевский, однако столь же фиктивен, как и тип Чернышевского, хотя он‑то и оказался реализованным. Его легче понять, он проще и потому кажется яснее, ибо все сложное, неясное в нем попросту не отображено.

Русскому утопическому сознанию свойственно гипертрофированное несогласие с окружающим порядком, проявляющееся, как ни странно, в такой реальной, а не книжной черте, как долготерпение. Терпят не оттого, что терпеливы, а оттого, что дурной мир воспринимается навеки данным, неизменным, — что же остается? Когда же терпения не хватает, народ взрывается дикими вспышками — оборотная сторона терпения. Этот крайний протест, вплоть до «мирового пожара», «мировой революции», связан, по — моему, с тем, что зло окружающего воображается настолько укорененным, что нет ничего в мире, достойного сожаления. Всему пропадать! Некое грядущее кажется ценностью не сравнимой ни с чем, а на самом деле даже не оно, а нужны попросту выход накопившемуся, освобождение психологических резервуаров для нового запаса долготерпеливости. Утопия с особой наглядностью выразила эту стихийную безжалостность ко всем формам сиюминутной жизни.

Уже цитировал из манифеста Пугачева о тишине и спокойной жизни, «коя до веки продолжатца будет». «Тишина до веки» — это конец всему, что удручает людей, обретенное бессмертие. Вероятно, покажется удивительным — со словами пугачевского манифеста совпадает утопическое убеждение Бердяева, изложенное в «Смысле творчества»:

«Теургия — искусство, творящее иной мир, иное бытие, иную жизнь.<…>В теургии искусство становится властью. Начало теургии есть уже конец литературы, конец всякого дифференцированного искусства, конец культуры… Теургия есть действие человека, совместное с Богом, — богодейство, богочеловеческое творчество…»[48].

Иными словами, «жизнь, коя до веки». Подобно Пугачеву, Бердяев считает условием новой жизни разрушение предыдущих форм — конец культуры. В этом он предупредил футуристов, логически (и культурологически) подготовив, не помышляя об этом, большевистские разрушения, продиктованные, доверься кто произносимым тогда словам, интересами всех людей. Те же, чьи намерения не совпадали с этими «всеми», истреблялись.

Об этом пафосе, о страсти уничтожать твердят в один голос многие русские умы на протяжении столетий. Так бывало и на Западе, но там росла и выросла сила противная — культура; возник и развивается посредник между культурой и стихиями разрушения, свойственными вечно языческой народной массе, — цивилизация. Ее ростки в России всегда вытаптывались, между культурой и стихией не было посредника. «У русского народа была огромная сила стихии и сравнительная слабость формы. Русский народ не был народом культуры… Он был более народом откровений и вдохновений, он не знал меры и легко впадал в крайности»[49]. Одна из них — терпение, другая — разрушение, которой не избежал и сам Бердяев: «Моя всегдашняя цель не гармония и порядок, а подъем и экстаз»[50].

Мир невыносим, избавление — в экстазе и подъеме. Не вспоминается ли опять из пугачевского манифеста: «По истреблении которых противников и злодеев — дворян…»? Тоже ведь экстаз и подъем! А Смердяков? Разве не испытывал он «экстаза и подъема» от речей Ивана Карамазова? Зато чего не было ни в манифесте Пугачева, ни у Смердякова, так это гармонии, как не было ее у футуристов или большевиков. Были экстаз и подъем, лихорадка, благоприятствующие разрушению, независимо от намерений тех, кто объявил об этом.





Каков же выход, что делать? Ничего не делать — самый полный, исчерпывающий ответ, потому что мира изменить нельзя. «Я не Бога не принимаю, я мира его не принимаю» (Иван Карамазов). Но между неприятием и переделкой многое лежит, хотя у русских неприятие часто влечет экстаз и подъем — разрушение. «Творчество» не есть «жизнь», творчество есть прорыв и взлет, оно возвышается над «жизнью» и устремлено за границу, за пределы, к трансцендентному. Тоска исходит от «жизни». «Творческий акт есть наступление конца этого мира, начало иного мира». «Конец мира есть конец времени. Времени больше не будет»[51].

46

Там же. С. 135–136.

47

Там же.

48

Бердяев НА. Философия свободы. М., 1989. С. 457.

49

Бердяев НА. Русская идея: О России и русской философской культуре. М., 1990. С. 44.

50

Бердяев НА. Самопознание. М., 1990. С. 307.

51

Там же. С. 49, 205, 287.