Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 85

Сходство между переживаниями литературного персонажа (к Катерине А. Н. Островского прибавлю летчика — испытателя из рассказа Л. Андреева «Полет», 1914; герой вообразил себя ангелом и, не желая возвращаться на землю, гнал самолет выше и выше, пока не отказал мотор и машина не разбилась — земля взяла свое), романическим изобретением (этеронеф), научными поисками (Циолковский) и реальными высокотехническими достижениями (освоение космоса) — все это, я думаю, свидетельствует об одном качестве русской литературной утопии, которого, как уже говорилось, нет в утопии западной: стремлении реализовать утопический идеал, превратить его в условие обыденного существования, иначе говоря, «минус — место» превратить в «место — плюс».

Без этой черты русского литературного утопизма не понять, отчего коммунистическая утопия, возникшая на Западе, не получила там систематической реализации, зато именно в России на долгие годы стала официальной основой существования.

В качестве косвенного довода — строки из «Войны и мира» Л. Н. Толстого:

«Мужики богучаровские имели совсем другой характер от лысо — горских<…>Между ними всегда ходили какие‑нибудь неясные толки, то о перечислении их всех в казаки, то о новой вере, в которую их обратят»[25]<…>то об имеющем через семь лет воцариться Петре Федоровиче, при котором все будет вольно и так будет просто, что ничего не будет»[26].

«Ничего не будет» — важный мотив русской утопии. Ничего и есть единственный путь спасения от настоящего, его теллурической бесконечности, способной на веки — вечные лишь воспроизводить себя, сколько ни бейся. Надежда только на ничто, в котором вечность настоящего (а с ним и время) исчезнет. Тогда благодетельное будущее возникнет из этого «ничего», где, точно, не останется ничего от вечного настоящего. Речь, таким образом, снова и снова идет о каком‑то совсем другом «месте — мире», чем тот, где люди испокон живут.

Любопытным контрастом описанному в романе Л. Н. Толстого служат слова, однажды слышанные мною, кажется, в 70–е годы, от одного ученика моего (я тогда работал учителем). На вопрос, как он представляет себе коммунизм, ученик ответил: «Когда все будет». Это, конечно, метафора, нечто близкое художественному образу, а не логически, тем более исторически осознанное и мотивированное суждение. «Все будет» значило, что теперешняя, настоящая жизнь моего собеседника протекает в мире, где всего нет, есть кое‑что, но без всего это «кое‑что» все равно что ничто, т. е. на самом деле нет ничего. Однако откуда, как возникнет мир всего, об этом не задумываются и не знают. «Все будет» моего ученика (ни имени, ни фамилии, ни даже облика память не сохранила, а вот ответ остался) совершенно равнозначно «ничего не будет», и как бы ни противоречили обе формулы одна другой, они выразили, на мой взгляд, одно и то же смутное ощущение: окружающий мир, настоящее пусты, нет никаких надежд, что положение изменится, и уповать, даже не помышляя о конкретных средствах, остается лишь на внезапное, «волшебное» возникновение абсолютно другого по всем качествам мира, разумеется, с этим никак не связанного, иначе и в этом новом сохранятся все черты старого. Достоевский в «Сне смешного человека» почти так и пишет: «В один бы день, в один бы час — все бы сразу устроилось!» «Если только все захотят, то сейчас все устроится».

«Сразу», «сейчас» — потому что если постепенно, то будет все то же — на время никаких надежд, времени никакой веры — обманет.

В другом мире (другом месте с другим временем, а в сущности, без времени), где не будет ничего от этого, где все другое и может появиться все — все нужное человеку. Что это такое — об этом русская литературная утопия, в отличие от западной, не думает. «Всё» так очаровывает, что любое суждение о «прозе жизни» (средствах, конкретных расчетах обыденного, вроде того, что будут есть и пить, где жить и пр.) кажется унизительным, пачкающим прекрасную мечту. Утопия Чернышевского отчасти потому произвела сильное действие на современников (молодежь, главным образом), что давала именно практические советы, оказавшиеся, впрочем, настоящей утопией, но с виду — самые наипрактичнейшие.

Как одно из допустимых объяснений: другой мир, часто воображавшийся западной утопией в качестве острова — физической и географической среды, буквально отделенной от всего, — этот мир утопия русская, не знающая островов (в романе И. А. Ефремова «Туманность Андромеды» остров изображен местом, где изолируются люди, не способные жить в обществе), — некое отрицательное место, выносит из пределов земли в межзвездные дали. Если ничего не будет (будет все), то, разумеется, не на земле, по воображению рус — ских утопий. Не случайно первые дистопии, объявляющие землю «злым местом», появляются в России («Мы» Замятина, «Ленинград» Козырева), хотя дистопические мотивы звучат уже в романе Уэллса «Когда спящий проснется» (1899). Существует, однако, иное мнение. «Мир, каким он будет» Эмиля Сувестра (1846. — В. М.), достаточно забытый утопический роман, открывает путь современным антиутопиям»[27]. В данном случае возражение или согласие не кажутся мне существенными: речь не об антиутопических мотивах, а о системе, определяемой как антиутопия.

В устойчивом для русских утопий контексте «бегства с земли» Циолковский и его проекты расселения человечества на планетах Солнечной системы естественны. Современник Циолковского А. Богданов писал в упомянутом романе «Красная звезда»:

«Посмотрите, — обращается к герою, обитателю Земли, марсианин, — как ваше азиатское государство пользуется европейскими способами сообщения и средствами истребления, чтобы подавлять и искоренять все, что есть у вас живого и прогрессивного» (РЛУ, с. 204).

Это и значит, согласно художественной мысли русского утопизма, что здесь, на земле, серьезные перемены маловозможны. Следует изменить физические условия, перемениться самому человеку, тогда исполнится то, что грезилось. В романе Богданова отрицание здешнего выразилось образом «минус — материи»; ее сила позволяет героям свободно преодолевать тяготение земли, и не столько физическое, сколько историческое. «Минус — материя» художественно оправдывает существенное для русской литературной утопии признание (одного из героев «Красной звезды»): «Мы — представители другого человечества» (РЛУ, с. 209). Воображается некий «минус — человек» — другой, новый человек.

Если так, укрепляется уже высказанное предположение: писатели русской литературной утопии отрицают вероятность благих перемен жизни с этими людьми. А коль скоро других неоткуда взять, жизнь мыслится обреченной быть тем, чем она является. В романе Богданова достаточно образных подтверждений негодности этого мира, пока он таков, каков есть.

Например, во всех обитаемых местах галактики один язык. «За несколько сот лет все различные диалекты сблизились и слились в один всеобщий язык» (с. 228). Отчего так? Оттого, объясняют гостю с Земли, что на Марсе нет ни горных хребтов, ни громадных океанов. «Природа поставила между нашими племенами гораздо меньше стен и перегородок, чем у вас» (там же).

Природа другая, и потому другой мир, люди, и пока — следует из художественной мысли романа — в России (на Западе) есть все, что мешает человеку изменить собственную натуру, нельзя рассчитывать на благие результаты. Не с этим ли связано, что русская литературная утопия (занятая, по жанровым требованиям, поисками места, которого нет, но где людям хорошо) столь внимательна к проектам изменения места — климата, географии, идет ли речь о локальных условиях или глобальных, а то и вовсе космических, но или не обсуждает проблем времени, или сжимает его до мгновения, до некоего вдруг, так что время исчезает?

25





Эта нетвердость веры — ее якобы можно сменить (сама боязнь или обсуждение та

кой ситуации) — не однажды возникает на страницах русской классики. В «Повести о

том, как поссорились…» Н. В. Гоголя беседуют персонажи: «- Говорят, — начал Иван

Иванович, — что три короля объявили войну царю нашему. — Да, говорил мне Петр

Федорович. Что это за война? и отчего она? — <…>Я полагаю, что короли хотят, что

бы мы все приняли турецкую веру.<…>А царь наш и объявил им за то войну. Нет, го

ворит, примите вы сами веру Христову!» (Гоголь Н. В. Собр. соч.: В 9 т. М., 1994. Т. 2.

С. 365–366). В «Грозе» Феклуша рассказывает о нравах заморских земель: «А то есть

еще земля, где все люди с песьими головами. Глаша. Отчего же так, с песьими? Феклу

ша. За неверность» (Действие 2, явл. 1).

Слухи о перемене веры в интересующем меня контексте могут означать: настоящее негодно — со всем, что в нем есть: верой, прошлым, учреждениями, отношениями. Мысль о другой вере — как сладкий страх новизны, как будущее, которое манит тем, что хоть в нем‑то не будет этого настоящего. Засомневавшийся батюшка из рассказа М. М. Зощенко «Исповедь» на этом фоне — естественное явление. Факты, взятые со страниц литературных произведений, означают глубокое разочарование в настоящем; оно кажется литературным героям одновременно и негодным, и настолько прочным, что нет никаких сил надеяться на иную судьбу. Разговоры о перемене веры могут быть знаком неосуществимого желания переменить жизнь.

26

Толстой Л. Н. Собрание сочинений: В 12 т. М., 1958. Т. 6. С. 151.

27

Hudde H., Kuon P. Utopie — Uchronie — et après. — De l'Utopie a l'Uchronie. P. 15.