Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 324 из 335

Чтоб улетали заботы и беды душа забывала (ст. 52—55).

… Голосами прелестными музы

Песни поют о законах, которые всем управляют (ст. 65—66),

Все излагая подробно, что было, что есть и что будет (ст. 38)

Забвение в древнегреческом языке выражено несколькими словами, среди которых образно переживаемое содержание этого понятия ярче всего представлено словом lethe. Как и другие обо-

1159

значения забвения — Аид, Стикс — оно имеет мифологические коннотации (Лета — река забвения в загробном царстве), но используется и как имя нарицательное, «забывчивость», раскрывая в обычном повседневном языке внутреннюю форму этого понятия-образа –– принципиально неперсонифицируемую, неструктурную, неуловимую.

У Гомера в «Илиаде» (II, 33) божественный Сон, приняв образ старца Нестора, обращается к Агамемнону, предрекает ему победу над Троей и просит: «Помни глаголы мои, сохраняй на душе и страшися Их позабыть, как тебя оставит сон благотворный»10 . В греческом подлиннике выраженная здесь мысль основана на противоположности — «на душе» и «позабыть» = fresi и lete. В именительном падеже — это «фрэн» и «Лете». Фрэн — не «душа» в собственном смысле слова, а буквально: «грудобрюшная преграда», как седалище действенной энергии и духовного потенциала личности. В контрасте с ним забвение выступает не столько как просто стершееся в памяти содержание, сколько как распад мысли, духа и долга. Особенно остро выступает противоположность лэте и мнэме у Платона в «Федре» (275а)11 . Речь идет о вреде письма, об «ужасной особенности письменности», как говорит Сократ. Эта «ужасная особенность» состоит в том, что письмо освобождает от памяти, как пережитого содержания, заменяя его чисто фактическим и в этом смысле безличным напоминанием «по посторонним знакам». «Души тех, что научился письму, исполнились забвения, память же оказалась заброшена (lethen men en psychais pareksei mnemes ameletesia)».

Исходный смысл забвения сохранился в культурном самосознании Нового времени. Удивительно точной парафразой заменил греческий термин Гегель: Furie des Verschwindens — фурия исчезновения, небытия12 . В наши дни обращалось внимание на удивительное «чувство древности» Пушкина, которое давало ему возможность улавливать и передавать глубинные, науке его времени еще неизвестные черты мироощущения греков и римлян13 . Один из самых ярких примеров — строка из «Онегина»: «И память юного поэта. Поглотит медленная Лета», где последние три слова поразительно соответствуют греческому ощущению в том виде, в каком мы пытались его восстановить14 .

Забвение не исчерпывается своей ролью стихийной энтропийной силы и фурии небытия. В ходе культурного развития в нем раскрываются смыслы, активно входящие в реальную историю и активно корректирующие ее. Таково исторически заданное растворение опыта в монотонии повседневно бессобытийной жизни.

1160

«Псковский крестьянин дичее подмосковных; он кажется не попал ни правой, ни левой ногой на тот путь, который ведет от патриархальности к гражданскому развитию, — путь, который называют прогрессом, воспитанием, рассказ о котором называют историей. Он живет возле полуразвалившихся бойниц и ничего не знает о них… Сомневаюсь, слыхал ли он об осаде Пскова… События последних полутора веков прошли над его головою, не возбудивши даже любопытства. Поколения через два — три мужичок перестроивает свои бревенчатые избы, бесследно гниющие, стареет в них, передает свой луг в руки сына, внука, полежит год, два, три на теплой печи, потом незаметно переходит в мерзлую землю»15 .

Таково и забвение, сознательно организуемое государственными властями ради корректировки культурно-исторического самосознания в направлении, им выгодном. В Древнем Риме принимались специальные правительственные постановления о проклятии памяти (damnatio memoriae) государственных деятелей и принцепсов, объявленных сенатом врагами государства, на основе которых уничтожались их изображения, а имя выскабливалось из надписей. В 96 г. н. э. после убийства императора Домициана «сенаторы, — пишет Светоний, — велели втащить лестницы и сорвать у себя на глазах императорские щиты и изображения, чтобы разбить их оземь, и даже постановили стереть надписи с его именем и уничтожить всякую память о нем»16 . В Новое время традиция искусственного погружения в забвение сохранялась. В России при Сталине запрещалось упоминание «врагов народа», а в библиотеках постоянно проводилась «ликвидация устарелой литературы», в гитлеровской Германии с той же целью устраивались костры с entartete Literatur und Kunst; в ряде стран проводилось в тех же целях уничтожение архивов, книгохранилищ и т. п.

II

Отношения между памятью и забвением были и остались несравненно более сложными, чем может показаться из проведенного обзора. Метафизически и принципиально обе силы, действительно, противостояли и противостоят друг другу и в тенденции друг друга исключали и исключают. Но живет историческая память в постоянном противоречии сама с собой. Она постоянно стремится сохранить воспринятое в том виде, в каком оно в память вошло: то, что было, — было, устраняя возможность лжи, извращения и подтасовок. Но сохраняясь в сознании, память непрестанно вбирает в себя поступающие в это сознание новую информацию и новый

1161

опыт, информацию как опыт, обогащается ими и меняется под их воздействием, вступая в противоречие со своей исходной установкой: то, что было, действительно было, но ведь и продолжает быть, а значит, меняется, т. е. перестает быть тем, чем было исходно. Поэтому историческая жизнь — всегда агон, постоянное — ежеминутное и вечное — напряжение в борьбе между памятью как сознательным усилием, структурным инстинктом сохранения и — преображением, обновлением, естественно предполагающим забвение исходного содержания, забвение как энтропию.

Эта кардинальная способность и сущность исторической памяти, представленная в какой-то мере уже в мнэме и в несравненно большей — в анамнесисе, полностью торжествует в Мнемозине. В ней историческая память персонифицирована, обожествлена и, отвлеченная от реальной многозначности событий, от конкретного содержания, не столько хранит, сколько создает целостные образы времени, ушедшего в прошлое. Ради «забвения зла и от забот избавления» (здесь и далее в кавычках — ссылки на основной источник— «Теогонию» Гесиода, стихи. 50—80), Мнемозина постоянно «холила склоны» Элевсина, в течение девяти ночей соединялась с Зевсом и родила от него девять муз. В перечне этих дев на первом месте у Гесиода стоит Клио, муза истории, т. е. памяти. Она «излагает подробно, что было, что есть и что будет», но излагает так, чтобы, с одной стороны, все случившееся предстало воплощением «законов, которые всем управляют», а с другой — чтобы «беды душа забывала». Память богини строится как сплав памяти, хранящей реальный опыт, но и забывающей его ради художественного его преображения, потому возможного и потому художественного, что в жизненном опыте поверх случившегося и забытого открывается ей «закон и лад мироздания».

Когда во вступлении к своей «Истории Рима от основания Города» Ливий писал, что задача его состояла в «увековечении подвигов главенствующего на земле народа» и в том, чтобы представить их «в обрамлении величественного целого», т. е. создать совокупную характеристику Рима такого, каким он достоин предстать перед лицом истории, он писал и мыслил вполне в духе Мнемозины

Если в Мнемозине память и ее утрата, память и забвение, соприсутствуют друг в друге, в мнэме их соотношение иное. Мнэме видоизменяется под давлением силы забвения, но меняясь, все-таки утверждается через сопротивление этой силе и реализует в себе инстинкт не творческого преображения действительности, как Мнемозина, а инстинкт верности ей, стремление к точности

1162

в сохранении и в передаче случившегося и увиденного. Постоянная и вечно действующая активная роль мнэме состоит в том, чтобы не дать знанию о прошлом исчерпаться ни совокупностью непрестанно наслаивающихся новых смыслов, ни раствориться в законе и ладе мироздания, но по возможности сохранить в составе исторической памяти доинтерпретационный (и в этом смысле объективный, событийный) подслой истории. Потребность в этом проявляется в истории в разных формах постоянно. В древности она реализовалась в бесконечном создании надписей от восточных, царских, до римских, правовых. Цель их состояла в фиксации события, которое было тогда, а материал — в сохранении его на неограниченное будущее. Разумеется, от них неотделимы и человеческие мотивы их сооружения, т. е. анамнесис, и переживание их современниками как нормы, т. е. мнемосюне, но постоянно примешивавшийся импульс состоял в том, чтобы документировать и сохранить для будущего факты истории –– случившееся, как оно есть. Этот импульс никогда не исчезал до конца в сочинениях древних историков, как бы ни были они погружены в создание картины прошлого, соответствовавшей их политическим симпатиям. Начиная же с XVIII, а по настоящему — с XIX в., именно он был осознан как главное содержание и нравственная основа новой и более высокой формы познания — науки о прошлом. Леопольд фон Ранке, один из патриархов исторической науки XIX в., не столько принимал желаемое за действительное, сколько формулировал убеждение, лежавшее в основе его многолетней научной практики: «Когда серьезно, с искренней преданностью истине, по возможности полно обследованы первичные источники, позднейший анализ может уточнить отдельные частности, но исходные данные неизменно найдут в нем свое подтверждение, поскольку истина всегда одна»17 .