Страница 36 из 44
Говорю по телефону с однокашником-станичником доктором Федором Чекуновым, спрашиваю, что и как? Федя категорически заявляет, что остается и никуда не поедет. Тогда принимаю решение и я: Тэудь что будет! Не хочу начинать новую эмигрантскую страду. Пусть лучше меня расстреляют или сошлют, но семья как-то будет жить. Зная замашки и привычки солдат, прошедших огонь и воду, зарываем во дворе ценные вещи, кое-что прячем на чердаке, часть развозим по деревням: в Поржичи к Краусу ящики с одеждой; два больших тюка с ценнейшими картинами — к управляющему Седлицкой электростанцией Краткому; часть литературы — к учителю Новаку. И начинаем ждать.
С востока, как перелетные птицы, уже тянутся беженцы. По дороге из Гумпольца через Желив непрерывным потоком движутся отступающие войска. Где-то между Желивом и Гумпольцем один дурак обстрелял из дробовика танковую колонну СС. Немцы насторожились и перестреляли из пулеметов девять мирных граждан, высыпавших из села и пристроившихся в придорожных канавах из-за любопытства. По долгу участкового врача я осмотрел убитых.
А возвращаясь, обратил внимание на толпу, собравшуюся у гостиницы. Это были отставшие немецкие солдаты. По дороге же в панике бежали вереницы парных упряжек с гражданским населением. И вот вдруг во все это скопление людей врывается армейский мотоцикл с коляской. Я посмотрел и обомлел: в коляске и за рулем сидели два молодых, обезумевших парня с автоматами. На фуражках у них были пятиконечные звезды…
Еле двигая непослушным языком, я тогда крикнул собравшимся вокруг обывателям:
— Русские!
Чехи окружили мотоцикл, начали разглядывать красноармейцев, хлопать их по плечам, а несколько человек бросились бить сдающихся немцев. Увидев это, один из советских заорал:
— Не смей бить! Это же пленные! Мать вашу!.. Разочарованные жители Желива начали медленно расходиться, и я, не чувствуя под собою ног, поплелся домой сообщить ошеломляющую новость.
В Желиве вскоре образовали так называемый национальный комитет. Председателем его назначили Иноценца Заплетала, бывшего предпринимателя по цементным работам. По дороге из Гумпольца пошли красные войска, бесконечным потоком потянулись какие-то архаические повозки, запряженные парами лохматых лошаденок. Мы замкнули дом, и на чердаке я устроил логово для спанья. На всякий случай сделал выход-лаз прямо к реке. Ожидали насилий, бесчинств, что было не без оснований…
А под одной из огромных столетних лип, что против монастырского собора, уже расставлялись столы. Местные женщины готовили угощение для офицеров. Стелили скатерти. Проходя по монастырской площади, я разговорился с одним офицером, судя по всему сотрудником госбезопасности.
— Где вы так хорошо научились говорить по-русски? — все допытывался он.
— Да я же русский. Военнопленный. Остался тут после первой мировой войны, женился и вот… — брешу, не сморгнув глазом, и прошу нас сфотографировать. Тут подходит еще какой-то офицер и, смеясь, бросает:
— Лучше от него подальше! Уж если этот снимет, то всю жизнь помнить будете…
Теперь вот, вспоминая прошлое, с тяжелым сердцем перебираю эпизоды 1945 года. Тогда рушились все надежды и оставалась только горечь и унизительный животный страх.
Как-то возвращаюсь домой через монастырь. Внутренний двор забит повозками, и вот от перегруженной тачанки отделяется невзрачный мужичонка-красноармеец и, обращаясь ко мне, говорит:
— Послушайте, господин, нет ли у вас часиков? Никак не могу достать. Мы ведь обозные… Покель придем к чему, ан уж все растребушили. Значит, придется с войны являться без часов. Дай, Христа ради, какие есть. Я тебе за это всю повозку с консервой отдам…
Но мне не до часов, не до консервов — душа в пятках.
— Нет у меня лишних часов, — говорю.
Мужичонка сокрушенно пожимает плечами и вдруг протягивает мне несколько коробок консервов в подарок. Эх, видно, осточертела ему и эта война, и обоз, и консервы. Прихожу домой, открываю одну из банок — свиное топленое сало! Да еще какое!..
Но вот в конце мая, помню, побродив, как обычно, по Желиву, я вернулся домой и в ординации, где принимал больных, увидел перед амбулаторией трех жандармов, сидящих на перилах террасы. Это были служащие местного полицейского участка.
— Кто-нибудь из вас болен? — спрашиваю.
Они, покуривая и улыбаясь, просят меня осмотреть больных.
— Мы подождем, мы не спешим…
У меня, как ни странно, даже не мелькнула мысль, что пришли за мной. Отпустив последнего больного, выхожу в приемную и приглашаю:
— Прошу.
Один из жандармов, усмехнувшись, бросает:
— Нет, теперь вы пойдете с нами. В полицейский участок!
В полиции смотритель тюрьмы чех Вондрачек передает меня советскому сержанту-мальчишке с орденами.
— Келин! Идите сюда. Вас берут русские, — объявляет он, и меня привозят в караульное помещение.
Узкий подвал без света. Горит маленькая электрическая лампочка, в глубине торчат нары. Вверх ведут каменные ступени… В скором времени сюда сталкивают моего станичника доктора Сеина и, кажется, на второй или третий день привозят моего зубного техника, полумертвого от страха, Сашку Определеннова. Сидим на каменных порожках, перекидываемся пустыми фразами — гадаем, строим предположения. Зная повадки наших соотечественников, на будущее смотрим мрачно.
И вот первый допрос. Встречает меня аккуратненький мальчик — младший лейтенант. Смотрит безучастно и говорит:
— Садитесь! Вот бумага, перо, чернила. Опишите всю вашу жизнь, только поподробнее. Как попали в Чехословакию, что делали… Я часика через два приду.
Сажусь за стол и пытаюсь изложить на бумаге все, что знаю о себе. Пишу разборчиво и торопливо. Не помню точно, сколько написал, думаю, не менее 30–40 страниц.
На следующий день меня повели на допрос в главную канцелярию. Как я узнал потом, следователь Багновский, бывший монтер, совершенно неинтеллигентный тип, распахнув настежь дверь и театрально изогнувшись, ехидно прошипел:
— Наконец-то мы вас достали, доктор Келин… Да-а-ас, теперь поговорим — есть о чем.
Интонация и театральность позы произвели на меня очень тяжелое впечатление. Сжалось сердце. Я приготовился к допросу. Не помню уже теперь, о чем выспрашивал меня этот некультурный и грубый человек. Выходя от Багновского, я понял, что меня расстреляют. Вспоминаю, как в тот же день во время допроса в комнату вошел довольно красивый, лет тридцати, смуглый майор-еврей. Об этом типе речь впереди. Эта бестия много крови перепортила мне и моей семье. Да и гумполецким фабрикантам немало досталось: он обложил их натуральной данью и владел промышленным городишком неограниченно, как азиатский хан. По городку майор ездил в чудесном, где-то, понятно, реквизированном экипаже, запряженном парой прекрасных белых лошадей. А тогда, в день допроса, он рявкнул Багновскому:
— Какого черта вы портите бумагу на этого Келина? Я все равно все порву! На него пули жалко — веревку! — потом, обращаясь ко мне: — Послушайте, почему вы писали против нас? Вот если бы вы такие стихи для нас писали, — мы засыпали бы вас золотом. А так вот — повесим, как собаку… мать!
Взглянув на майора, я ответил:
— Вы же знаете, что, стоя на ином берегу, я не мог писать иначе. Бытие определяло сознание и темы моих стихов…
Кстати, фамилия того наглого майора Гончарук, а иногда его называли Поповым. Как правильно — не знаю. Вполне вероятно, что свою настоящую фамилию знал только он один.
Через несколько дней меня перевезли моим же реквизированным Красной Армией автомобилем в дом фабриканта Смрчки, где обосновался Гончарук. Тут производили какие-то формальности. В одной из комнат ко мне подсел молоденький артиллерийский офицер в дорогой для меня форме — черный бархат на петлицах, пушки, и я невольно вспомнил свою безвозвратно ушедшую молодость, годы, проведенные на фронте в боях за Родину…
Потом меня выгнали во двор, и взвод каких-то звероподобных солдат в старых русских шинелях, с допотопными винтовками при трехгранных штыках — и где они их только взяли? — под командой белобрысого сержанта погнал меня к развалинам замка Орлика, в балку. Молнией обожгла мысль — ведут на расстрел… Посмотрел на синее небо, на солнце, простился с жизнью — и вдруг стало как-то необыкновенно легко. Все показалось таким далеким, ненужным, и я покорно зашагал за город, подталкиваемый сзади трехгранными русскими штыками.